Несостоявшаяся революция. Исторические смыслы русского национализма
книга
«Несостоявшаяся революция. Исторические смыслы русского национализма»
2009

Татьяна Соловей, Валерий Соловей
Несостоявшаяся революция. Исторические смыслы русского национализма

Незрелая стратегия – причина печали.

Миямото Мусаси


Русский национализм на самом деле означает очень простую вещь – чтобы поезда в России ходили по расписанию, чиновники не требовали откатов, судьи не слушали телефонных звонков, сырьевые бизнесмены не вывозили деньги в Лондон, гаишники жили на зарплату, а Рублевка сидела на Чистопольской крытой.

Виктор Пелевин

Предисловие ко второму изданию

Павлу и Федору – с любовью и надеждой


Вышедшее в 2009 г. первое издание этой книги вызвало широкий общественный резонанс и острую реакцию. За короткое время книга получила не менее двух десятков рецензий, опубликованных в журналах «Афиша», «Вопросы национализма», «Эксперт», «Pro et Contra», «Политический класс», «Политическая экспертиза», в «Литературной газете», «Литературной России», в интернет-изданиях «Пушкин» и «Русский журнал», на сайтах АPN.ru, Open Space.ru и др., то есть в изданиях разного жанра и различной идеологической и культурной ориентации.

«Несостоявшаяся революция» стала лауреатом престижной Национальной премии «Лучшие книги и издательства» за 2009 г. в номинации «Философия». (Премия учреждена Российской национальной библиотекой и «Литературной газетой».) А журнал «Афиша» назвал книгу «лучшей книгой по истории в 2009 г.».

Отзывы рецензентов в подавляющем большинстве были более чем позитивными, даже критические рецензии признавали, что книга открывает качественно новую страницу в понимании русского национализма и, в более широком смысле, в трактовке русской истории. Конечно, не обошлось без глупых, злобных и завистливых пасквилей. Да и куда без них в нашем Отечестве? Удивительно еще, что их оказалось так мало.

Хотя многим русским националистам старой формации книга не понравилась своими нелицеприятными оценками, и среди них нашлись люди, например, Игорь Артемов, Николай Лысенко, Николай Павлов, Александр Севастьянов, встретившие ее появление весьма одобрительно.

С нашей точки зрения, самую пронзительную и глубокую рецензию на книгу опубликовал не профессиональный историк или профессиональный русский националист, а литературный критик Лев Данилкин, точно уловивший ее экзистенциальную подоплеку. Мы с удовольствием упоминаем сей достославный факт, примиряющий с существованием института литературной критики как таковым.

Но все же книга писалась не для критиков, сколь бы они ни были рафинированы или, наоборот, невежественны, а для читателей. И, слава Богу, их оказалось много, очень много. Гораздо больше, чем надеялись авторы и издатели. Книга вызвала дискуссию и даже повлияла на общую интеллектуальную динамику. Чем больше проходило времени после ее опубликования, тем шире расходились от нее круги. «Несостоявшаяся революция» быстро исчезла с прилавков магазинов и стала библиографической редкостью.

К счастью, благодаря полиграфической мощи издателей появилась возможность выпустить второе издание книги.

По сравнению с первым изданием книга претерпела некоторые изменения. Устранялись отдельные неточности, предпринимались нужные обновления. Глава 14-я, «Нет у революции конца?», была отчасти переписана. Однако в целом концептуально, структурно и содержательно второе издание повторяет первое.

Предисловие к первому изданию

Эта книга венчает многолетние штудии авторов по исследованию русского национализма. Отчасти они уже были реализованы: в виде научных и публицистических статей, писавшихся авторами порознь и вместе, а также лекционных курсов по истории русского национализма и актуальным проблемам русской идентичности, читаемых Татьяной Соловей в стенах Московского университета. Объединение усилий вылилось в концептуально нетривиальную, непривычную по жанру и языку, беспрецедентную по хронологическому охвату научную работу.

В сжатом виде ее концепция изложена в одной из глав книги Валерия Соловья «Кровь и почва русской истории» (М., 2008) – в главе, написанной совместно с Татьяной Соловей. Из этой же книги в новую перекочевали несколько глав – в более или менее переработанном виде.

Структура новой книги традиционна: в трех ее разделах хронологически последовательно рассматривается динамика русского национализма на протяжении почти двух веков. Несколько выбивается из общего ряда глава, посвященная старообрядчеству, которое мы считаем первым организованным этническим сопротивлением империи, или, говоря более привычным научным языком, проявлением дополитического национализма.

Однако содержание книги весьма нетрадиционно. Мы пытались дать ответ на вопрос, который считаем главным для понимания русского национализма: почему он проигрывал все свои главные политические сражения и не смог оказать решительного влияния на историческую траекторию России. Чтобы разобраться в этом, оказалось недостаточно штудирования источников и научных монографий, не менее, если не более важными были личные наблюдения за современным национализмом и националистами.

Авторам довелось пообщаться практически со всеми видными русскими националистическими лидерами и идеологами последних двадцати лет и, признаемся честно, это знакомство вызвало у нас, за редким исключением, глубокое разочарование, если не выразиться сильнее и определеннее. Зато общение и дружба с рядовыми националистами, с националистической «пехотой» оказались несравненно более позитивными и вдохновляющими.

Умозаключения книги отражают не только собственно научную рефлексию, но и социальный опыт авторов, а также их глубокую вовлеченность в судьбу родной страны. Можем лишь повторить знаменитое: «У каждого народа есть своя родина, но только у нас – Россия».

Каждая глава книги представляет завершенное и самостоятельное исследование, мини-монографию. Главы связаны логически, концептуально и объединены общим предметом, что порою влечет некоторые повторы в изложении. Первая часть книги написана в основном Татьяной Соловей, третья – преимущественно Валерием, вторая часть писалась совместно.

Авторы хотели бы специально отметить людей, которые в той или иной мере повлияли на замысел и содержание книги, способствовали ее созданию и появлению на свет.

Большую помощь и поддержку нам оказали друзья из Администрации президента и других государственных институций, которые в силу присущей им скромности предпочли остаться неназванными.

Татьяна Соловей благодарна коллегам по кафедре этнологии исторического факультета МГУ, настойчиво стимулировавшим ее интеллектуально и морально. Валерий Соловей признателен своим коллегам по МГИМО за создание условий для интенсивной интеллектуальной работы.

Александру Антонову мы неизбывно признательны за то, что он открыл нам глаза на впечатляющую и драматическую страницу русской истории.

Дружба с Александром Самоваровым и Сергеем Сергеевым была не только по-человечески приятна, но и интеллектуально весьма полезна. Их тексты и беседы с ними серьезно повлияли на наше видение русского национализма. Кажется, влияние оказалось взаимным.

Мы рады, что можем называть своими друзьями и коллегами Александра Вдовина, Александра Барсенкова и Андрея Шадрина.

С удовольствием отзовемся о наших многочисленных беседах с Виктором Милитаревым, теплом общении с Леонтием Бызовым, покойным Михаилом Малютиным (мир праху твоему, дорогой Миша!), Александром Мелиховым и Александром Севастьяновым.

Переписка и общение с Виктором Ковалевым и Павлом Салиным стимулировали нас интеллектуально и психологически.

Весьма важными для книги оказались статьи Константина Крылова, Михаила Ремизова и Павла Святенкова, а сами эти люди нам искренне симпатичны.

Не только полезным, но также легким и приятным было наше общение, деловое и интеллектуальное сотрудничество с Максимом Брусиловским, Аллой Горбуновой, Матвеем Цзеном, Владимиром Тором, Натальей Холмогоровой, Надеждой Шалимовой и другими коллегами по журналу «Вопросы национализма».

Юрий Поляков и Игорь Серков предоставили нам уникальную возможность регулярно выступать на страницах одной из лучших газет России – «Литературной газеты».

С удовольствием отмечаем русофильские работы англичан Питера Данкина и Джеффри Хоскинга, к которым питаем глубокое уважение. Искреннюю симпатию и благодарность мы хотим выразить нашим американским и британским друзья и коллегам Уэйну Алленсворту, Роберту Отто, Питеру Реддавею, Эндрю Уилсону, Джоан и Ласло Урбан.

В то же время серьезные культурно-идеологические расхождения с Александром Верховским и Владимиром Прибыловским не мешают нам высоко ценить плоды их интеллектуальной деятельности.

Серьезное влияние на книгу оказало дружеское общение с людьми разного возраста, разных профессий и взглядов. Это Владимир Авдеев, Лев Анисов, Наталья и Игорь Булкаты, Виталий Гусенков, Мария Гурская, Залина и Дмитрий Дементьевы, Александр Иванов, Олег Кильдюшов, Илья Лазаренко, Наталья и Анна Матвеевы, Леонид Милованов, Мкртич Мнацаканян, Олег Неменский, Екатерина и Андрей Плачендовские, Мария Плясовских, Дмитрий Подколзин, Анна Солодовникова, Кирилл Титов, Дмитрий Фурман, Андрей Фурсов, Александр Храмов, Галина и Тимофей Чарыгины, Алексей Черняев, Валентина и оба Александра Шадриных. (Приносим извинения тем, кого мы по случайности пропустили.) При этом названные люди совсем не обязательно разделяют наши взгляды.

Отмечая участие и помощь тех или иных людей, хотим со всей ответственностью заявить, что только авторы, и никто другой, несут ответственность за книгу от ее первого слова до последнего.

Коллеги и друзья стимулировали наш труд интеллектуально и морально, но своим рождением он обязан исключительно нашим семьям. Наша мама, Вера Федоровна, самый вдумчивый и пристрастный читатель работ своих детей. Жена Валерия, Света Анащенкова, с пониманием и терпением относившаяся к постоянной занятости мужа, по праву может считаться еще одним автором книги. Но поистине неиссякаемый источник нашего вдохновения и энтузиазма – сыновья Павел и Федор. Мы надеемся и верим, что они сполна используют шанс жить в той России, где русский народ станет, наконец, хозяином своей земли и собственной судьбы.

К пониманию русского национализма
(Введение)

Авторы книги вовсе не одержимы стремлением создания очередной – бог знает, какой по счету – теории национализма. Мы уверены, что и потенциала уже существующих более чем достаточно для понимания русского национализма, надо лишь корректно воспользоваться имеющимся теоретическим инструментарием. Не будучи преданными одной-единственной из многочисленных концепций национализма[1], в своей работе мы использовали идеи целого ряда авторов и положения многих теорий, наиболее важные из которых сейчас охарактеризуем.

Следуя принципу Рене Декарта – «определяйте значение слов», – начнем с прояснения того содержания, которое вложено в термин «национализм». Здесь мы не оригинальны и придерживаемся конвенционального определения национализма как политической идеологии, в центре которой находится «нация», выступающая «источником суверенитета, объектом лояльности и предельным основанием легитимности власти»[2]. Иными словами, националистическая идеология отличается от других политических идеологий тем, что провозглашает нацию выше всех других форм групповой солидарности и выше всех иных принципов политической легитимности – монархического, классового и религиозного. Такое понимание национализма в целом разделяется современной наукой.

(Сразу отметим, что противопоставление вызывающего негативные коннотации «национализма» позитивному «патриотизму» столь же нелепо, как противопоставление «наших» разведчиков «их» шпионам. Патриотизм и национализм по своей природе и функциям – суть одно и то же, их разведение по противоположным углам вызвано оценочными и вкусовыми различиями.)

Национализм зачастую исключается из семьи «великих» идеологий, к которым относят социализм, либерализм и консерватизм. Основанием для чего служит теоретическая бедность национализма, который, в отличие от трех вышеупомянутых идеологий, якобы «не способен дать самостоятельного ответа ни на один ключевой вопрос социальной жизни»[3]. Однако подобная распространенная точка зрения небесспорна. По мнению выдающегося социолога Раймонда Арона, у национализма гораздо больше оснований быть включенным в семью метаидеологий, чем у консерватизма.

В самом деле, если у национализма имеется идеологический инвариант в виде нации (что бы под ней ни понималось), то у консерватизма такого инварианта попросту нет. Подобно тому, как всякая идеология способна приобретать революционный модус, консерватизм – не отдельная идеология, а такой же модус, то есть временное состояние, любой идеологии. Ведь сохранять (консервировать) можно что угодно: как правые, так и левые идеи, как коммунистические, так и либеральные политические режимы и социальные практики. Что такое консервативный социализм, прекрасно известно людям, помнящим брежневскую эпоху. Яркий современный образчик левоконсервативной идеологии и политики – КПРФ.

Консерватизм не имеет трансисторического идеологического ядра, подобного свободе либерализма, справедливости – социализма, братства (чувства большой семьи) – национализма. «Консерватизм – не столько идеология, сколько состояние ума. Либерализм аргументирует. Консерватизм просто есть. Для того чтобы быть либералом, надо уметь связно, т. е. логически, развертывать свои убеждения. Для того чтобы быть консерватором, достаточно декларировать приоритет Жизни над рассудочными схемами. Веру либерализма в возможность исправления общества к лучшему… необходимо обосновывать. Скепсис по поводу прогресса обосновывать не нужно»[4].

Придание же вневременного статуса конкретно-историческим версиям консерватизма (например, взглядам де Местра или русскому православному монархизму начала XX в.) ведет к парадоксальным следствиям: в современном контексте подобный консерватизм приобретает радикальный и даже подрывной характер! Ведь он не столько сохраняет актуальный статус-кво, сколько настаивает на его кардинальной (фактически революционной) трансформации во имя status quo ante.

Поэтому стремление современных русских националистов сформулировать консервативный канон и/или реанимировать конкретно-исторические версии консерватизма выглядит двусмысленно: сами того не понимая, они призывают к революции. Правда, их идеал не слишком привлекателен (и попросту не понятен) для общества, чтобы вызвать в нем хоть какую-то серьезную социальную динамику. Да и сами доморощенные консерваторы чаще всего интеллектуально неадекватны и политически оппортунистичны.

Вообще же то, что считается слабостью национализма – теоретическая бедность, – на самом деле составляет его силу: национализм настолько гибок и пластичен, что способен ассимилировать, включить в себя элементы любых идеологических и политических доктрин и положений – от левых до правых. В первой половине XIX в. национализм выступал союзником либеральных и социалистических идей, в его последней трети националисты стали консерваторами. Современный русский национализм включает как номинально консервативную православно-монархическую версию, так и откровенно радикальную национал-большевистскую.

Всеядность национализма вытекает как из общей структуры националистической идеологии, так и из специфического характера инстанции – нации, от имени которой национализм выступает.

Националистическая идеология должна ответить на три принципиальных вопроса: 1) кто член нации; 2) где проходят ее территориальные границы; 3) какие социополитические, экономические и культурные институты наилучшим образом реализуют интересы и волю нации. Но ведь на каждый из них существует множество ответов! Членство в нации может основываться не только на гражданско-территориальном или этническом признаке, но и сочетать их. Ее территориальные границы могут проводиться не только по признаку этнической гомогенности или этнической гетерогенности, но и комбинировать их. А уж разнообразие институтов и их сочетаний, выражающих волю нации и репрезентирующих ее интересы, самоочевидно.

Та или иная конфигурация ответов на основные вопросы национализма определяет характер и содержание конкретно взятой националистической идеологии: она может быть имперской или антиимперской, демократической или авторитарной, либеральной или консервативной, левой или правой и т. д.[5]

Впрочем, это положение можно отнести к разряду научных конвенций, в отличие от понимания конечной инстанции национализма – нации.

Из определения национализма как политической идеологии, центральным понятием которой является нация, казалось бы, вытекает, что национализм – исторически позднее явление, возникшее в Новое время. Однако подобный вывод неточен. Из того, что термины «нация» и «национализм» вошли в широкий оборот после Великой французской революции, вовсе не следует, что только в это время возникли и сами феномены, обозначаемые данными терминами. По уверению одного из крупнейших западных специалистов в области наций и национализма Энтони Смита, «нации и национализм всегда существовали в исторических хрониках… Можно также утверждать, что союзы, которые мы называем нациями, и чувства, которые мы называем национализмом, встречаются во все исторические периоды, даже если мы маскируем этот факт, используя для обозначения аналогичных феноменов другие термины. Это означает, что союзы и чувства, встречающиеся в современном мире, представляют собой более масштабные и более эффективные версии простых союзов и простых чувств, которые можно проследить в гораздо более ранние периоды человеческой истории. И, исходя из того, что данные характеристики человеческих существ, их тяга к родству и принадлежности группе, их потребность в культурном символизме <…> вечны, мы должны ожидать, что нации и национализм вечны и, быть может, универсальны (курсив наш. – Т. С., В. С.[6].

Другими словами, в эпоху Модерна произошло лишь теоретическое открытие феноменов – наций и национализма, которые начали формироваться задолго до Нового времени. Здесь можно провести аналогию с гелиоцентрической системой Коперника: если она была сформулирована лишь в XV в., из этого вовсе не следует, что до XV в. Солнце вращалось вокруг Земли. Разумеется, аналогия между историей и космологией, миром людей и миром природы (как и всякая аналогия вообще) не может быть до конца точной.

В отличие от древних народов и племен, современные нации формировались в качественно ином социополитическом, экономическом и культурном контекстах, а потому существенно отличаются от своих предшественников, сохраняя в то же время преемственную связь с ними, в первую очередь в виде общего ядра – этничности/этноса. Говоря без экивоков, современные нации выросли из досовременных этнических групп, нация – форма существования этноса в Современности (Modernity). Причем не имеет значения, идет ли речь о так называемых «этнических» или «гражданских (политических)» нациях. Эта популярная дихотомия носит ложный характер, ибо каждая нация имеет как этническое, так и гражданское измерение, а наций без этнических ядер вообще не существует (что верно даже применительно к так называемым «иммиграционным» нациям наподобие американской, канадской или австралийской)[7]. Связь между этносом и нацией не только историко-логическая (этнос исторически предшествует нации), но и структурно-содержательная (этнос составляет ядро нации)[8].

В то же самое время в понимании природы этничности/этноса мы занимаем последовательно примордиалистскую позицию, причем наш примордиализм не культурно-исторический, а социобиологический. Авторы трактуют этничность/этнос как в прямом смысле слова родство по крови и генетическую характеристику, включающую наследование ряда социальных инстинктов (архетипов). Обширные доказательства этой точки зрения приведены в книге В. Д. Соловья «Кровь и почва русской истории» (М., 2008), к которой мы адресуем всех любопытствующих.

Однако из признания этноса/этничности сущностно биологическим явлением вовсе не следует, что они автоматически порождают национализм. Национализм и даже национальное самосознание лишь возможности, масштаб, интенсивность, да и сам факт реализации которых решающим образом зависят от контекста. Далеко не каждый этнос, определяемый биологически, то есть объективно, в состоянии самоопределиться культурно-исторически и, тем более, политически.

Тем не менее из признания этнических корней и этнических ядер современных наций логически вытекает признание националистических чувств в досовременную эпоху. Хотя эти чувства известны нам под другими именами: культурная и религиозная исключительность, династическая лояльность, государственный патриотизм и т. д., их природа очевидно родственна модерн-национализму. Например, презрение древних евреев к гоям, шовинизм античных греков, считавших всех негреков расово неполноценными и достойными лишь рабской участи, конфессиональная исключительность русских после падения Византии. И этот ряд можно продолжать до бесконечности.

Для объяснения, если так можно его назвать, донационалистического национализма весьма плодотворным будет синтез концепции Бенедикта Андерсона о национализме как культурной системе (специфическом способе видения и понимания мира)[9] с перенниалистским тезисом о вечности этнических чувств. В результате мы получим следующий теоретический гибрид: этничность – неуничтожима, но в разные исторические эпохи она проявляется и говорит на разных культурных языках. Психоаналитическим языком это можно назвать трансфером (переносом) биологически детерминированного этнического чувства на другие понятия и ситуации. Для европейского и русского Средневековья господствующей культурной системой была религия, соответственно этничность проявлялась в форме религиозной и династической лояльности.

Отождествлению нации и религии способствовали два обстоятельства. Во-первых, близость этнических и религиозных чувств, структурное сходство националистического и теологического дискурсов[10]. Во-вторых, конкретно-исторический контекст мог привести (или не привести) к отождествлению партикуляристской общности этнической группы с универсальной общностью религии. Вот как это происходило в русской истории.

Мощный стимул трансферу этничности на православие дала длительная монгольская оккупация Руси, а также давление со стороны католического Запада и языческой Литвы. Оказавшись в кольце иноверцев, русские неизбежно осмысливали ситуацию этнического противостояния в религиозных категориях. Не случайно призыв постоять «за землю русскую» возродился во второй половине XIV в. именно в паре с призывом постоять за «веру православную»[11]. А в первой половине XV в., после Флорентийской унии и падения Византии, русское государство вообще оказалось единственной в тогдашнем мире независимой православной державой. Православие стало для русских такой же этнической религией, как католицизм для французов и испанцев, а протестантизм – для англичан. Номинально вселенские религии испытали острую национализацию.

В каком-то смысле русские вообще очутились в положении евреев – единственного в мире (после разгрома хазаров) народа, исповедовавшего иудаизм. Русские были единственным независимым народом ойкумены, исповедовавшим православие. Подобно евреям они культивировали свою особость, отграниченность и чувство вселенского одиночества. Как и для евреев, уникальная конфессиональная принадлежность русских выступила отчетливой проекцией этничности, формой саморефлексии (этническим самосознанием до открытия принципа национальности) и подтверждением мессианского избранничества.

Итак, практически вечные националистические чувства выражаются и рационализируются в свойственных своему историческому времени культурных формулах. Не удивительно поэтому, что рождение национализма как политической идеологии произошло именно тогда, когда появились светские идеологии и политика в современном смысле слова, то есть в эпоху Модерна. Однако различие между национализмом современной и досовременной эпох не только историко-типологическое, хотя уже этого достаточно, дабы остеречься излишне расширительного употребления терминов «нация» и «национализм», используя их исключительно для обозначения феноменов Нового времени. Правда, отдавая отчет в том, что не существует китайской стены между «этносом» и «нацией», и что люди испытывали националистические чувства с незапамятных времен.

Одна из серьезных методологических проблем понимания национализма состоит в девальвации и размывании самого этого понятия. Под «национализмом» нередко понимаются явления и процессы, тесно с ним связанные, но не тождественные ему. Например, этническая идентичность – чувство принадлежности к определенной этнической группе; этноцентризм – ощущение собственной культурной уникальности и чувство превосходства по отношению к другим народам; этнофобия – комплекс негативных реакций в отношении тех или иных этнических групп и т. д. Хотя национализм, этническая идентичность, этноцентризм и этнофобия имеют общим источником этничность, сами эти понятия не тождественны, пусть даже их объемы пересекаются.

Поясним эту мысль на примере современной Франции. Исторически устойчивый галльский этноцентризм и быстро растущая среди французов этнофобия не превращают их, однако, в националистов. Хотя доля этнофобов среди французов вряд ли составляет меньше двух третей населения, за Национальный фронт Ле Пена голосовало не больше 20 % избирателей. Оказывается, вполне можно быть этноцентристом и расистом, не будучи националистом.

Аналогичное несовпадение характерно для современной России. Интенсивно развиваются русская этническая идентичность и этнофобия, различным формам которой подвержены около 60 % населения. В то же время поддержка национализма как политического течения не превышает 10–15 % опрошенных. Причем этнофобия стремительно росла последнее десятилетие, в то время как поддержка национализма «замерзла» на одном уровне. Более того, большинство русских этнофобов настаивает на ужесточении политического и уголовного преследования любых националистических проявлений, не исключая русский национализм. Ситуация не лишена парадоксальности: русские этнофобы одновременно оказываются противниками русского национализма.

Различие между национализмом и перечисленными выше способами и формами выражения этнических чувств (этнофобией, этноцентризмом, религиозной исключительностью, мессианизмом и т. д.) можно в общем виде концептуализировать как различие между политическим и банальным[12] (термин англичанина Майкла Биллига) национализмом, между национализмом как приверженностью определенному политико-идеологическому течению и национализмом как культурной системой (понятие Бенедикта Андерсона). Хотя имплицитный взгляд на мир с позиции этнического превосходства и/или этнического отличия не влечет автоматически голосования на выборах за националистическую партию, национализм в виде банального национализма (или национализма как культурной системы) составляет непрерывный фон политических дискурсов, культурных продуктов и социальных практик большинства современных политий вне зависимости от того, находятся там у власти националисты или же нет.

Из числа других теоретических идей, сослуживших важную службу для нашей книги, отметим предложенную американцем Роджерсом Брубейкером классификацию националистических движений по их отношению к государству. Он выделял: 1) национализм, стремящийся конституировать политию – учредить новое национальное государство и 2) национализм, стремящийся национализировать (этнизировать) уже существующее государство[13]. В первой роли обычно выступает национализм меньшинств, стремящихся отделиться от прежнего государства и создать собственное, как правило, этнически гомогенное. Поздняя советская и постсоветская истории в избытке представляют нам примеры подобного национализма.

Национализирующий (этнизирующий) национализм – это национализм номинально доминирующей нации, проявляющийся тогда, когда, по мнению националистов, существующие государственные институты, структуры и практики противоположны базовым интересам нации. Такой национализм, как правило, находится в непростых отношениях с существующим государством: он признает его легитимность, но не обязательно принимает его территориальные границы и конкретный политический режим. В политическом смысле этнизирующий национализм колеблется между лояльностью и оппозиционностью, и эта двойственность воздействует на его судьбу парадоксально. С одной стороны, такой национализм может пользоваться покровительством режима, время от времени нуждающегося в источнике дополнительной легитимации и дополнительном канале политической мобилизации. С другой стороны, подобное покровительство «размагничивает» националистов, лишает их стимулов к политической субъектности. В результате они не только испытывают дефицит воли и самостоятельности, но и вступают в подлинно роковую для себя связь, ведь имперский режим – по крайней мере, в России – обращался к национализму только в критической для себя ситуации, в том числе накануне своего издыхания. Идя на дно, он утягивал за собою и националистов.

Вместе с тем покровительство имперской власти в отношении русского национализма никогда не заходило настолько далеко, чтобы она испытала националистическую трансформацию. У правящего режима, как правило, имелся собственный национализм – официальный (это еще один тип национализма в добавление к двум вышеуказанным), имевший собственные определения членства, территориальных границ нации, а также набор институтов и структур, выражающих ее интересы.

Хотя официальный национализм мог включать в себя некоторые элементы этнизирующего национализма с целью ослабить оппонентов и расширить базу имперской поддержки, два этих национализма обречены были находиться в конфликтных отношениях. Уже сам факт возникновения этнизирующего национализма бросал вызов имперскому режиму и его идеологии, включая официальный национализм.

Еще одна важная теоретическая схема позаимствована нами у Мирослава Гроха, чья типология динамики национализма в Восточной и Северной Европе XIX в. с некоторыми поправками может быть экстраполирована на Россию. Грох выделял три фазы развития национализма: фазу А – научное обсуждение внешне аполитичных вопросов национального языка, истории и культуры; фазу B – период патриотической агитации, во время которой возникают националистические общества, чьи активисты пропагандируют националистические идеи среди населения; фазу С – массовую националистическую мобилизацию[14]. При этом ученый подчеркивал решающее значение фазы В для будущего националистического движения: она определяет, состоится ли вообще фаза С или же нет.

Типология Гроха применима к России XIX – начала XX в. и к постсталинскому Советскому Союзу, где возрождение национализма после тотального подавления коммунистами русской этничности и свободы культурных (не говоря уже о политико-идеологических) манифестаций началось заново, что называется, «с чистого листа».

Историографические заметки

Теоретико-методологический обзор естественно продолжить историографическим, который, равно как и теоретический, носит избирательный, а не исчерпывающий характер. Эта селективность обусловлена не столько мощью историографического потока, сколько его низким качеством. По-настоящему хороших работ – теоретически фундированных, фактологически богатых и интеллектуально оригинальных – вышло совсем немного. Причем за рубежом о русском национализме опубликовано больше, чем в России. Хотя больше – не всегда лучше, но и лучшие работы о русском национализме нередко написаны иностранцами, а не русскими. К нашему вящему прискорбию.

Непревзойденным исследованием славянофильства, положившего начало русскому националистическому дискурсу, остается работа поляка Анджея Валицкого, впервые увидевшая свет еще в 1964 г.![15] За прошедшие с той поры без малого полвека отечественная наука не смогла создать ничего лучше. Научным образцом остается исследование причин церковного раскола XVII в. и истоков старообрядчества, осуществленное за границей же, правда, русским человеком[16].

Не стоит объяснять столь мизерабельное положение дел политико-идеологическими ограничениями советской эпохи, ведь они пали лет двадцать как тому назад – срок, достаточный для реализации серьезной исследовательской программы. И хотя растабуирование тематики русского национализма привело к появлению ряда интересных и ценных работ, они фокусируются исключительно на отдельных конкретно-исторических проявлениях русского национализма (преимущественно национализма начала XX в. и рубежа XX и XXI вв.), не охватывая его в целом. Наиболее популярным, в каком-то смысле даже модным, сюжетом оказалась «черная сотня», изучение которой пережило подлинный историографический взрыв. Для нас важную службу сослужили две обобщающие работы о черносотенстве: пионерская книга Сергея Степанова[17] и монография Юрия Кирьянова[18]. Внимание отечественных ученых привлекали и другие националистические организации начала XX в., а также националистический дискурс конца XIX – начала XX в., рассматривавшийся, однако, преимущественно в контексте исследований консерватизма[19].

Собственно национализму, а также соотношению этнической и имперской проблематики в России XIX – начала XX в. посвящена серия новаторских и фактологически богатых работ Сергея Сергеева[20].

Особо хотелось бы упомянуть небольшую, но концептуально важную статью Дмитрия Фурмана, где, вероятно, впервые в отечественной историографии было проблематизировано главное противоречие русского национализма – противоречие между императивами сохранения империи и повышения статуса русского народа[21].

Тем не менее обобщающего очерка русского национализма отечественными учеными так и не создано. Методологически целостное и хронологически последовательное изложение его истории можно обнаружить только в монографии американского ученого Уолтера Лакера[22] и в серии работ советского эмигранта в США Александра Янова[23]. При всех различиях в замыслах (Янов вообще предлагает собственную историософию России, в то время как Лакер несравненно более сдержан в интеллектуальных претензиях), конкретных интерпретациях и трактовках, труды этих авторов выдержаны в общем методологическом и социокультурном ключе. Характерная для них презумпция негативного восприятия русского национализма питается западоцентристским взглядом на русскую историю. Правда, у Лакера эта линия проведена в сдержанной и ироничной манере западного интеллектуала, в то время как Янов поднимается до высот профетического (и в этом смысле вполне советски интеллигентского) пафоса, удивительно напоминая критикуемого им Солженицына.

Вообще историография русского национализма (а в более широком смысле, национализма как такового) представляет благодатную возможность для наблюдений за тем, как дотеоретическая, культурная аксиоматика и индивидуальный багаж предопределяют исследовательский ракурс, выводы и ценностные суждения. Несколько упрощая, исследователи национализма приходят в эту тему уже предубежденными, а не выносят свои оценки по итогам ее изучения. Как говорится в русской пословице: не по-хорошему мил, а по милу хорош.

Скажем, претендующая на обобщающий характер книга техасца-WASPа (white Anglo-Saxon protestant) Уэйна Алленсворта выдержана в целом в позитивном ключе в отношении русского национализма[24]. То же самое более или менее верно для монографии англичанина Питера Данкина, являющей собой несколько схематичное, но единственное в историографии обобщающее исследование русского мессианизма в протяженной исторической перспективе[25].

Не стоит, однако, поддаваться естественному соблазну, увязывая позицию в отношении русского национализма с этничностью автора. Упрощенно говоря, евреи – «против», англосаксы и русские – «за».

Так, лучший (и не лишенный сочувствия в отношении националистов) в историографии обзор зарождения и эволюции русского национализма в литературе и публицистике советской эпохи, а также анализ его взаимоотношений с коммунистической властью принадлежит перу израильтянина Ицхака Брудного[26]. Порою этот анализ носит даже чересчур изощренный характер. Перефразируя известный роман, если бы кремлевские властители знали, что им приписывают такие тонкие мотивы и столь хитроумные комбинации, они немало бы удивились собственному уму и предусмотрительности.

Однако избыточная тонкость не в пример лучше той интеллектуальной простоты, которая, как известно, хуже воровства. Яркий образчик оной демонстрирует книга русского ученого Николая Митрохина[27]. Якобы посвященная русскому национализму второй половины XX в., она в действительности рассказывает о чем-то другом, но никак не о национализме. О чем именно, понятно из авторского определения национализма. Националистами он называет: «1) людей, ощущающих себя русскими, вне зависимости от того, к какому этносу (народу) относили себя их предки; 2) людей, выражавших негативное отношение к людям другой этнической принадлежности…; 3) людей, действующих по собственной инициативе…»[28].

Но ведь это определение ксенофобии, а не национализма! Хотя ксенофобия и национализм эмпирически связаны, они представляют собой феномены различного характера. Изначальная методологическая дефектность книги обессмыслила ее, превратив гигантский труд в собрание интересных, но разрозненных фактов.

Важный вопрос критериев выделения национализма и националистов в СССР в книге Брудного решается в несравненно более корректной и научной манере. Поскольку в советскую эпоху альтернативные политические взгляды более-менее открыто манифестировались лишь в диссидентском движении, то в строго аналитическом смысле применительно к СССР речь должна идти не о политическом национализме, а о националистическом дискурсе[29]. Судя по тому, что Брудный фокусируется именно на литературе и публицистике и характеризует русский национализм середины 50-х – конца 80-х годов прошлого века как комбинированную фазу A/B известной типологии Мирослава Гроха, он разделяет подобную трактовку. Применительно к советской эпохе термины «националистический дискурс» и «национализм» могут использоваться как взаимозаменяемые.

Тем не менее Брудный, а равно и ряд других авторов, допускает расширительную трактовку национализма, подверстывая под нее не только националистический дискурс, но и дискурс о русской этничности вообще: любая манифестация русских этнических чувств, любой внятный и устойчивый интерес к экологической, демографической, историко-культурной проблематике, к православию и к состоянию русской деревни трактуются как проявления национализма. Между тем, несмотря на тесную и неразрывную связь русского национализма и русской этнической идентичности, их отождествление методологически ошибочно. Еще более ошибочно отождествление русского национализма со сталинизмом и/или антисемитизмом. Антисемитизм и апология сталинизма могли входить, а могли и не входить в националистический дискурс; в то же время они были присущи советскому консерватизму, который, в свою очередь, отнюдь не тождественен национализму.

На этом пункте приходится специально заострять внимание, ибо он никогда не относился к разряду сугубо академических. В историографии русская этничность нередко отождествляется с русским национализмом, а тот, в свою очередь, с антисемитизмом и сталинизмом. Эта немудреная подмена служит обоснованию далеко идущих политических и идеологических выводов. Русская культура редуцируется к антисемитизму и политической реакции, а русскость возводится в ранг априори негативной сущности.

Впрочем, порою на почве чрезмерно широкого толкования национализма вырастают не только политико-идеологические инвективы, но и комические конфузы. Так, искренне симпатизировавший русскому национализму 60–70-х годов прошлого века академический американский ученый, Джон Данлоп, ничтоже сумняшеся назвал националистическими такие популярные фильмы, хиты советского кинопроката, как «Калина красная» и «Москва слезам не верит»[30]. Сомневаемся, что хотя бы один советский зритель или даже самый изощренный кинокритик усмотрел в этих картинах хоть что-нибудь националистическое.

Резюмировать историографию русского национализма можно парафразом из Солженицына: национализм у всех на виду, но не понят. Причины этого непонимания находятся вне науки. Наблюдения за историографией русского национализма и личное знакомство с людьми, которые ее создают, ведут нас к предположению, что главным источником интерпретационных схем, концепций и ценностных суждений в адрес русского национализма служит не интеллектуальное его понимание и даже не идеологические и культурные убеждения пишущих о нем авторов, а глубинное, подлинно экзистенциальное отношение к России и русскости.

Причем это отношение не коррелирует с этничностью. Русские могут до судорог ненавидеть собственное племя, а инородцы – уважать его или, по крайней мере, признавать неотъемлемое право русских на выбор собственной судьбы. Точно так же из признания самоценности русской этничности и русской истории вовсе не следует априори позитивная оценка актуального русского национализма. Скажем, интеллектуально самые сильные работы о современном русском национализме, причем написанные русскими же националистами, весьма нелицеприятны в отношении этого идейно-политического течения[31].

Однако националистическая критика русского национализма, в том числе за глупый и неуемный антисемитизм и антидемократизм, не имеет ничего общего с тем духом фундаментального неприятия русскости, которым пропитаны книги – зачастую фактологически богатые и отнюдь не глупые, – выпускающиеся специализирующимися на разоблачении русского национализма и фашизма исследовательскими центрами «Панорама» и «Сова»[32].

Читая их, ощущаешь, что дело отнюдь не в том, что русские националисты – антисемиты, не приемлют демократические и либеральные ценности, выступают против Запада, а в том, что они именно русские националисты, открыто провозглашающие русскость в качестве главной ценности. И даже стань они либералами и юдофилами, отношение к ним ни на йоту не изменилось бы. Другими словами, дело не в национализме как таковом, а в укорененном на экзистенциальном уровне имплицитном и эксплицитном отрицании России и русскости. В оптике такого взгляда русский национализм как манифестация русскости просто обречен на негативное восприятие. В свою очередь рассматриваемый с негативистской презумпции русский национализм используется для доказательства изначально дефектной сущности русскости.

Надо отдавать отчет, что в данном случае мы имеем дело не с порочной интеллектуальной конструкцией замкнутого круга, а с находящимся вне сферы рациональной критики символом веры. В противном случае появление новых отечественных и зарубежных исследований должно было бы привести к пересмотру историографических стереотипов и к переоценке русского национализма в сравнительно-исторической перспективе. Как минимум, он перестал бы выглядеть беспрецедентно жестоким, политическим и идеологическим предтечей германского нацизма.

Ведь этот влиятельный миф не выдерживает никакой научной критики. «Оценивая результаты черного террора, следует отметить, что его размах был несопоставим с террором революционных партий. <…> Парадоксально, что, несмотря на… огромную разницу в количестве террористических актов, совершенных правыми и левыми, прогрессивная общественность создала из черносотенцев образ патологических убийц. Несколько покушений, осуществленных черносотенцами, с политической точки зрения принесли им неизмеримо больше вреда, чем пользы»[33].

«Нецивилизованному», «погромному» русскому национализму этнического толка обычно противопоставляется «либеральный» национализм «гражданской нации», например, английский. Однако не в России, а именно в Англии конца XIX – начала XX в. расизм биологического толка пропитал общественно-политический дискурс и приобрел характер культурной нормы. Не Михаилом Меньшиковым (одним из немногих русских националистов, тяготевших к биологическому детерминизму), а Сесилем Родсом была отчеканена фраза: «Мы – первая раса в мире, и чем больше мирового пространства мы заселим, тем лучше для человеческой расы»[34]. Не «отсталые и авторитарные» русаки, а «передовые и демократические» англосаксы «приняли “бремя белого человека” как часть божественного правопорядка… верили, что призваны повелевать “низшими племенами”»[35]. Причем к «низшим расам» ничтоже сумняшеся относили не только азиатов и негров, но и ирландцев, которых, по скромному замечанию современного историка, англосаксы «не считали… за людей»[36]. (Советская интеллигенция либерального толка осуществила подобную операцию антропологической минимизации в отношении собственных соотечественников.)

Впрочем, кому дело до ирландцев, ведь в современном мире главным критерием «прогрессивности» или «реакционности» национализма считается отношение к евреям. Но так ведь не в Москве или Петрограде, а в Лондоне 1917 г. пять тысяч горожан устроили погром своим компатриотам-евреям. Не в «черносотенной России», а в «цивилизованной» Англии родилась идея решения «еврейского вопроса» с помощью «камер смерти». Доказательства исторической укорененности и широкого распространения расистских взглядов в английском обществе вплоть до сегодняшнего дня столь обширны и значительны, что западный автор без обиняков утверждает об английских корнях немецкого фашизма[37].

Впрочем, не надо обладать обширным теоретическим и историографическим багажом там, где довольно элементарной логики и здравого смысла. Презумпция негативного отношения к русскому национализму основывается, в частности, на приписываемом ему позитивном отношении к современной ему власти (что, кстати, исторически не подтверждается). Но почему, скажем, поддержка Советской власти и Владимира Путина – плоха, а режима Бориса Ельцина – хороша? Где объективные научные, а не вкусовые и идеологические критерии «плохой» и «хорошей» власти? Ведь в правление Ельцина были разрушены фундаментальные условия безбедного существования советской интеллигенции, созданные коммунистами. Почему же он оказался хорош, а те, кто были на стороне коммунистов, плохи?

И уж совсем комедийно выглядят ламентации насчет антимодернизаторских потенций русского национализма. Если происходящее со страной последние двадцать лет считать модернизацией (общепринято толкуемой как синоним социального прогресса), что же тогда считать регрессом и деградацией? Может быть, националисты были не так уж не правы, выступая против такой модернизации? И тогда их надо хвалить за прозорливость и ругать за то, что они не смогли воспрепятствовать столь замечательной «модернизации».

Социокультурный контекст изучения русского национализма

Два основных фактора исторически генерировали и до сих пор поддерживают устойчиво негативное отношение к русскому национализму.

На поверхности лежит устойчиво повторяющийся интеллектуальный сбой отечественного социогуманитарного знания, когда оно обращается к исследованию русского национализма. Почему-то именно в этом случае им напрочь отвергается методологический постулат, гласящий, что любые исторические явления должны рассматриваться в историческом же контексте. По-другому это еще называется принципом историзма или, в суженной трактовке, контекстуальным подходом. Применительно к нашему случаю это означает, что значение, функции и роли национализма могут быть поняты и адекватно оценены лишь исходя из историко-культурной ситуации, в которой он действует.

Парадокс отечественного обществознания в том, что контекстуальный подход распространяется только и исключительно на нерусские национализмы, в то время как русскому национализму отказывается в этом праве. Одни и те же авторы указывают на исторически прогрессивную роль национализма в Европе, поют дифирамбы национально-освободительной и антиимперской борьбе, признают, что на «международном уровне стратегия так называемого “экономического национализма” оказывается более эффективной, чем ориентация на неолиберальные идеалы “свободного рынка”»[38]. И в то же время рассматривают русский национализм (а в более широком смысле и русскую этничность вообще) в качестве неизменно негативной сущности.

Негативные оценочные суждения в адрес русского национализма и русской этничности возведены в статус культурной догмы и этического канона. И это позволяет предположить, что их первопричина лежит не в научных ошибках и заблуждениях, а в дотеоретическом социальном опыте. Конкретнее – речь идет о культурной аксиоматике такой группы, как «советская интеллигенция» (подчеркиваем: именно советская, а не русская), длительное время генерировавшей ценностно-культурный и нормативистский каноны. Для ее ментального и социокультурного профиля характерны культурная, экзистенциальная и отчасти этническая отчужденность от русского народа, собственной страны и государства, вылившаяся в субстанциальное отрицание русскости и России.

Исторически эта черта сформировалась вследствие выбора Запада системой социополитических, экономических, идеологических и культурных координат, в которых самоопределялись отечественные образованные слои и которые структурировали ее взгляд на мир и Россию: «Интеллигенция постигала русскую действительность в терминах, отражавших западные реалии, существовала в мире западных символов, универсалий, за пределы которого не могла выйти. И хотя этот мир был виртуальным, а русская жизнь, в которой жила русская интеллигенция, реальным, в сознании интеллигенции происходила “рокировочка”: именно русская жизнь, ее устройство оказывались виртуальными, и их следовало заменить единственно возможной и нормальной реальностью – западной»[39].

Оборотной стороной провозглашения Запада нормой и идеалом выступала негативизация России и русскости, провозглашавшихся неполноценными и подлежащими тотальной переделке. Если страна и народ плохи субстанциально, по самой своей природе, то кардинальная задача состояла не в улучшении и совершенствовании наличествующего бытия, а в коренной переделке русской природы и замене национального бытия иным. Тем самым русская интеллигенция оказывалась группой с «негативной социальной ориентацией», а ее основной формой бытия – «отрицание местной власти и традиции, социальный гиперкритицизм, уродливое патологическое сочетание народофилии и народофобии, скепсис по отношению к собственной истории, поскольку она не укладывается в западные рамки, в ней нет или не хватает демократии, индивидуальных свобод и частной собственности»[40].

В свете этой культурной и экзистенциальной позиции русский национализм и вообще любая манифестация русской самобытности выглядели исключительно негативно вне зависимости от их содержания и контекста. Просто потому, что они настаивали на русской специфике и позитивно ее оценивали.

В теоретическом плане эта каузальная связь вскрыта и описана в модели социальной идентификации Г. Тэшфела и Дж. Тернера. «Когда группа, к которой человек принадлежит, утрачивает (в его глазах) позитивную определенность, он будет стремиться:

а) оставить эту группу физически;

б) размежеваться с ней психологически и претендовать на членство в группе, имеющей высокий статус;

в) прилагать усилия, чтобы восстановить позитивную определенность собственной группы»[41].

Две первые модели поведения в основном покрывают спектр жизненных и, отчасти, профессиональных стратегий советской интеллигенции либерального и левого толка. Отрицательное отношение к русскости и России, выбор Запада как модели закономерно вели к эмиграции, включая такую ее разновидность, как «внутренняя эмиграция» (эскапизм).

Второй линией было стремление выделиться из «варварской» массы (к которой подверстывалась в том числе «неистинная», «фальшивая» интеллигенция, солженицынские «образованцы»), возвыситься над ней, что достигалось через демонстрацию причастности более «высокому» миру (читай: Западу). Принадлежность к нему давала право учить «косный» народ и вести Россию к высотам «цивилизации». Александр Кустарев точно назвал такую самоидентификацию лакейской, «способом самоидентификации челяди через барина»[42]. Причем моральная ущербность здесь сочетается с ущербностью психической, в лучшем случае с сильным комплексом неполноценности, ведь, напомним, позитивная оценка собственной группы является психической нормой, а ее низкая оценка – симптомом психического неблагополучия.

Так или иначе, очевидно лакейство тех интеллектуалов, которые последние полтора-два десятилетия пытались прильнуть к кормилу власти. По остроумному замечанию писателя Дмитрия Быкова, в современной России социальным лифтом может воспользоваться лишь тот, кто перед этим долго стоял на четвереньках.

Вероятно, кто-то из читателей попеняет авторам на их интеллигентофобию и игнорирование определяющего характера влияния советской политической и идеологической системы на крайне негативное восприятие русской этничности и национализма. Дело, мол, не в интеллигенции, а в коммунистах. Не думаем, что это так.

Да, коммунистическая система продуцировала негативное или, в лучшем случае, настороженное и подозрительное отношение к любым проявлениям русского национального сознания; одно время даже слово «русский» находилось под запретом. Но именно советская интеллигенция охотно восприняла эту линию и интернализовала ее. Хотя интернационализм и минимизация принципа национальности манифестировались всеми коммунистическими режимами Восточной и Центральной Европы, во всех этих странах, равно как и во всех советских республиках, кроме России, интеллигенция находилась в тотальной оппозиции подобной политике и возглавляла национально-освободительное движение. Невозможно представить, чтобы из уст польского или румынского, венгерского или чешского, грузинского или литовского, армянского или эстонского интеллектуала в адрес собственного народа раздавались уничижительные инвективы, которые среди российской интеллигенции считались признаком хорошего тона и «элитарности». Почему-то она оказалась лучшим учеником коммунистов, развив и закрепив их негативную аксиоматику русскости. Это могло произойти только потому, что подобная аксиоматика импонировала этой интеллигенции, удачно совпадала с ее убеждениями, ценностями и социокультурными ориентациями.

Жившие в Москве 70-х – первой половине 80-х годов прошлого века без труда вспомнят, что любые разговоры и намеки на само существование каких-то специфических русских интересов воспринимались как мракобесные, в лучшем случае от них воротили нос: в приличном обществе, мол, о таком не говорят… И хотя многие с подобным отношением были не согласны, но свои взгляды оставляли при себе, следуя принципу поручика Лукаша из «Похождений бравого солдата Швейка»: останемся чехами, но в душе… Еще недавно таким же был Zeitgeist и этос интеллигенции: русским лучше оставаться в душе.

Справедливости ради отметим, что культивировавшееся в элитных слоях советской интеллигенции уничижительное отношение к собственной стране и народу не было беспрецедентной исторической чертой. Как и сама российская интеллигенция, вопреки ее мессианским претензиям, никогда не была уникальным социокультурным образованием – аналогичные группы существовали во многих европейских странах. Что касается негативной презумпции восприятия родины, то наиболее близкую России историческую параллель в этом смысле являет интеллектуальный слой Латинской Америки, который с конца XIX в. и на протяжении изрядной части XX в. переживал и культивировал комплекс неполноценности в отношении собственной страны. Но у латиноамериканцев для этого существовали более чем очевидные основания, которых и в помине не было у советских интеллектуалов. СССР не находился в унизительной роли «банановой республики», а на равных конкурировал с США в военном и внешнеполитическом аспектах. В нем была создана вторая по мощи экономика мира и обеспечен скромный, но достойный уровень жизни граждан. В отличие от Латинской Америки, похабное отношение к собственной стране не имело рациональных причин, которые поэтому надо искать в области групповой психологии и культуры.

В течение последних двадцати лет, по мере стремительного изменения социальной реальности, «великая и ужасная» российская интеллигенция не только пережила тотальное банкротство своих взглядов, убеждений и амбиций, но и социально разложилась. Однако, сойдя с российской исторической сцены, эта группа оставила инерцию в виде культурных норм и ценностных суждений, в том числе касающихся русской этничности и русского национализма. Мертвый хватает живого, что хорошо заметно в тех сферах, где либеральная интеллигенция сохраняет влияние, в частности в масс-медиа.

Итак, критика русского национализма оказалась оскорблением и уничижением русских как таковых. В либеральном дискурсе русскость возведена в ранг метафизической сущности с негативными атрибутами, один из которых – национализм. Этот взгляд можно выразить парафразом евангельской фразы: разве может что-нибудь хорошее исходить от русских и России?

Бороться с господствующей культурной аксиоматикой – занятие нервное и, главное, не очень перспективное, что демонстрируется бесплодностью многолетних усилий советской «почвеннической» интеллигенции по реабилитации «русской темы». Антирусские культурные и идеологические презумпции начали рассыпаться под давлением жизни и обстоятельств. В том числе происходит такое важное изменение, как исчезновение интеллигенции в качестве субъекта социального действия, важного фактора культурно-идеологической жизни, источника культурных норм и ценностных суждений. Как объект исследования она не представляет более актуального интереса и все очевиднее отходит в область истории – истории как прошлого и истории как науки.

Тот же масштабный и драматичный социальный процесс, который уничтожил интеллигенцию, одновременно восстанавливает в праве гражданства русский национализм и русскую этничность (этничность – в большей степени, национализм – в меньшей). Русский национализм и русская этничность не нуждаются в исторической реабилитации – их реабилитирует сама жизнь. Первоочередной вопрос, стоящий сегодня на повестке дня, – это вопрос их адекватного понимания. Из сферы культуры и идеологии рассмотрение национализма должно быть перенесено в интеллектуальную плоскость, в противном случае мы рискуем остаться в плену культурной и идеологической инерции, прозевав рождение новых тенденций и исторических смыслов.

Цель и ракурс исследования

Замысел нашей книги в том, чтобы рассмотреть русский национализм как преимущественно научную проблему, по возможности минимизировав культурно-идеологический аспект его изучения. Методологическим ключом послужит контекстуальный подход к русскому национализму, то есть анализ его места, роли и функций в конкретных исторических обстоятельствах менявшейся России, а не поиск неизменной – позитивной или негативной – сущности национализма. Хотя в качестве такой сущности можно представить идеологическое ядро национализма[43], само по себе оно ничего не говорит о меняющихся исторических смыслах национализма. Таковые могут быть прочитаны и поняты только контекстуально.

И пусть такой подход, как говаривал один из булгаковских героев, не бином Ньютона, его применение к рассмотрению русского национализма в протяженной исторической перспективе и в современной нам ситуации откроет совершенно новую и непривычную картину. Русский национализм окажется вовсе не тем, за что его принимали, и не таким, каким его представляли. Он не будет лучше или хуже (воздержимся от ценностных суждений) – он будет другим.

В нашем труде мы попытаемся охватить русский национализм на протяжении двух веков его существования. Но при этом книга носит не обзорный и описательный, а концептуальный и обобщающий характер. Это не традиционное исследование политической и культурной истории, а все еще непривычная для отечественного гуманитарного знания работа в жанре исторической социологии. В ней не рассматриваются подробно история русского национализма и его основные политические проявления, не анализируются в деталях идеологические формулы и программы русских националистических партий, движений и групп. Не частности и исключения, а ведущие тенденции, логика и смыслы национализма на протяжении сменявших друг друга исторических эпох – вот что находится в фокусе авторской оптики. Тем более что, отдав во время о́но изрядную дань скрупулезному историческому анализу[44], мы смогли убедиться, что не так уж много он дает для понимания русского национализма и его динамики. Поэтому книга написана широкими импрессионистскими мазками, без тщательного выписывания деталей. Как за деревьями не видно леса, так избыток исторических нюансов и деталей лишь скрывает абрис изучаемого объекта.

Книга даже вскользь не касается русского национализма в эмиграции, на что имеется основательная причина. Остававшийся вещью в себе, он был не в состоянии повлиять на динамику русского национализма в СССР. Когда же информация об эмиграции (с конца 80-х годов прошлого века) стала проникать в советское общество, выяснилось, что все без исключения политико-идеологические формулы, предлагавшиеся эмигрантским национализмом, совершенно недееспособны, не находят у русских СССР даже малейшего отклика.

Если эмигрантский национализм и представляет аналитический интерес, то исключительно как выморочный вариант русского национализма. Задолго до советской перестройки он ярко продемонстрировал бессмысленность и обреченность идеологических исканий в том русле, по которому немалая часть русских националистов двинулась в конце 80-х – 90-е годы XX в.

Раздел I
Русский национализм в старой империи

Глава 1
Нерусская империя

Характеризуя культурно-историческую ситуацию, в которой возник и долгое время развивался русский национализм, сразу же зафиксируем два принципиальных положения. Первое: именно русским принадлежит ключевая роль в формировании государства Россия, которое поэтому можно уверенно называть государством русского народа. Современная этнологическая наука уверенно указывает на решающее значение так называемых «этнических ядер» – численно, политически и культурно доминировавших этнических групп – в образовании наций и государств. В этом смысле Российская империя (в том числе в ее советской оболочке) была результатом исторического творчества, прежде всего, русского народа, проекцией его витальной силы. Второе положение: русский народ и империя находились в диалектических отношениях единства и вражды. А сейчас раскроем эти тезисы.

Налицо прямая зависимость между ростом великорусского населения и динамикой формирования территориального тела империи. Только между серединой XVI в. и концом XVII в. Московия в среднем ежегодно (150 лет подряд!) приобретала земли, равные площади современной Голландии. К началу XVII в. Московское государство равнялось по площади всей остальной Европе, а присоединенная в первой половине XVII в. Сибирь вдвое превышала площадь Европы. К середине XVII в. Россия стала самым большим государством в мире, а к середине XVIII в. территория Российской империи в сравнении с Московским княжеством начала правления Ивана III увеличилась более чем в 50 раз, составив шестую часть обитаемой суши.

В это же время – с начала XVI в. и на протяжении почти четырех веков – происходил взрывной рост численности великорусского населения. По конец XVIII в. численность русских увеличилась в 4 раза, с 5 до 20 млн человек, а затем, на протяжении XIX в., еще более чем в два с половиной раза: с 20–21 до 54–55 млн человек. Любые возможные неточности в подсчетах не меняют порядка цифр. То была поистине феноменальная, беспрецедентная для тогдашнего мира демографическая динамика, тем более что речь идет не о численности населения Российской империи вообще, а только о динамике русских, взятых без украинцев (малороссов) и белорусов. Причем на старте этой демографической гонки русская позиция выглядела довольно слабой: в начале XVI в. великороссы численно уступали итальянцам более чем в два, а французам – более чем в три раза: 5 млн русских против 11 млн итальянцев и 15,5 млн французов. К началу XIX в. позиции более-менее выровнялись: 20 млн русских против 17 млн итальянцев и 28 млн французов.

Столетие спустя, в начале XX в., русские уже стали третьим по численности народом мира – 55,7 млн человек, уступая (правда, значительно) только китайцам и народам Британской Индии, зато опережая немцев (немногим более 50 млн) и японцев (44 млн человек). Общее число подданных Российской империи (129 млн человек) было почти равно численности населения трех крупнейших европейских государств – Великобритании, Германии, Франции и превышало число жителей США. При этом XIX в. вообще ознаменовался резким – со 180 до 460 млн человек – ростом населения Запада, вызвав беспрецедентную дотоле европейскую миграцию, в том числе в колонии.

Но даже на таком фоне русские и Россия рельефно выделялись размерами абсолютного годового прироста населения. На рубеже XIX–XX вв. Россия прирастала более чем на 2 млн человек в год. По этому показателю ее опережал (да и то не наверняка) только Китай. Причем на российские показатели не влияла иммиграция, которая в промежутке между началом XIX в. и началом XX в. компенсировалась эмиграцией. В Соединенных Штатах включавший миграцию годовой прирост населения уступал российскому[45].

Стремительный рост русского населения составил биологическую основу территориальной экспансии и строительства имперского государства. Повышение плотности населения на основной исторической территории обитания русских при невозможности интенсификации сельскохозяйственного производства вело к их оттоку на новые территории в поисках пашни, благоприятных условий жизни и ведения хозяйства. «Объективные условия плотной заселенности Европы открывали для русских лишь путь на Юг, Юго-Восток и Восток Евразийского континента, путь опасный, трудный, но единственно возможный»[46]. Первым эшелоном русской территориальной экспансии была крестьянская колонизация, осуществлявшаяся вопреки противодействию московской власти, стремившейся прикрепить крестьян к земле. И только вслед за мужиками приходило государство, беря под свое крыло уже освоенные земли.

Важным условием экспансии была способность русского народа выстоять, наладить жизнь и хозяйство в тяжелейших условиях. «Российские крестьяне-земледельцы веками оставались своего рода заложниками природы… Даже при условии тяжкого, надрывного труда в весенне-летний период он (крестьянин. – Т. С., В. С.) чаще всего не мог создать почти никаких гарантий хорошего урожая. Многовековой опыт российского земледелия, по крайней мере с конца XV по начало XX века, убедительно показал практическое отсутствие сколько-нибудь существенной корреляции между степенью трудовых усилий крестьянства и мерой получаемого им урожая»[47]. В Центральной России один год из каждых трех был неурожайным. Уникальная способность русских жить и развиваться в ситуации постоянного предельного напряжения, помимо недюжинной физической силы и цепкости, требовала также высоких морально-психических качеств, экзистенциальной силы.

Отсюда понятно, что дело не сводилось к одной лишь численности и динамике населения. В противном случае миром давно бы уже владели китайцы или кролики. Биологическая сила русского народа была неразрывно сопряжена с его экзистенциальной и психической силой, нервной энергией. Русские стойкость и выносливость проявлялись не только в бою, но и в мирное время, которое по своей тяжести мало уступало военному лихолетью.

Рождение мощного государства в северных евразийских пустынях вообще выглядело вызовом здравому смыслу и самой человеческой природе. Высокая цивилизация возникла там, где впору думать исключительно о выживании[48]. Право на гегемонию в северной Евразии русские заслужили не только успешным ответом на вызовы природы и климата, но и вырвали в жестокой и бескомпромиссной конкуренции.

Ведь русское движение шло не в «пустом» пространстве, а на территориях, населенных разнообразными народами, наталкивалось на претензии сопредельных государств. В условиях постоянных войн (из каждых трех лет своей истории два года Россия находилась в состоянии войны) выковался самый стойкий и выносливый в мире солдат – русский, которого, по словам Фридриха II, «мало убить, его еще надо повалить». Подчеркнем: именно русский, а не российский. Ядро имперской армии – рядового состава и офицерского корпуса – во всех ее исторических модификациях составляли именно русские – даже тогда, когда они оказались относительным этническим меньшинством в общей численности населения империи. Вот так, в борьбе с природой, климатом и другими народами русские завоевали право организовать социально-политический и экономический порядок на необъятных евразийских пространствах на свой лад.

Надо быть честным и перед собой, и перед Историей. Именно русский народ обеспечивал успешный характер нашего Отечества на протяжении последней полутысячи лет. Предвидим, что определение российской истории как «успешной» вызовет непонимание даже среди русских националистов, готовых считать ее героической, драматической, трагической, но никак не успешной.

Для адекватной оценки русских достижений надо отойти от культурно-исторического западноцентризма, рассматривающего современный мир с телеологической позиции, согласно которой Запад оказывается моделью и идеалом человеческого развития. Запад лишь малая часть современного мира, а его лидерство в человеческом сообществе не более чем кратковременный исторический эпизод, который, возможно, уже близится к своему завершению. Распад западноцентристской культурной картины мира предполагает выбор более объективной и масштабной шкалы сравнений, которой способно послужить предложенное французскими историками школы «Анналов» понятие Большого времени. Это глобальные временные ритмы, в течение которых происходят незаметные изменения, не воспринимаемые с обыденной точки зрения как события и выглядящие природными. В Большом времени исследовательская оптика направляется не на актуальную динамику, а на социальные, демографические, культурные и ментальные процессы естественноисторического, то есть сродни природным изменениям, характера.

В рамках этого подхода первым главным достижением России в Большом времени можно считать сохранение национальной независимости. В колониальной зависимости от Запада оказался почти весь неевропейский мир, за исключением находившейся на тихоокеанских «задворках» Японии и экзотических Сиама (Таиланда) и Абиссинии (Эфиопии). Наводившая ужас на Европу Османская империя сжалась до Турции и оказалась в унизительной зависимости от Запада; фактически европейской полуколонией стал «желтый колосс» – Китай. Россия не только выстояла, но и успешно развивалась.

Развитие во всех смыслах и отношениях – второе главное достижение России и русских: относительно мирная колонизация огромных территорий, создание разветвленных структур высокой цивилизации и государственности; высокая (вплоть до 50-х годов XX в.) демографическая динамика, успешная интеграция и ассимиляция других народов; формирование мощной и конкурентоспособной экономики, а также (в советскую эпоху) социального государства и массового общества, по потреблению и благосостоянию уступающего Западу, но превосходящего практически весь не-Запад; создание и массовое распространение «высокого» литературного языка, формирование полноценной и влиятельной национальной культуры. Несмотря на срывы и катаклизмы, страна становилась все сильнее, а каждое новое поколение русских жило дольше и лучше, чем предшествовавшие[49]. Так было вплоть до последних двух десятилетий.

Наконец, вырванный в жестокой борьбе третий «трофей» русских – политическое и военное доминирование в северной Евразии. Значение России как военно-стратегического и геополитического фактора с начала XVIII в. постоянно возрастало. Она стала главным театром военных действий и сыграла решающую роль в битвах за мировое господство, разворачивавшихся в XIX и XX вв. (наполеоновские, Первая и Вторая мировые войны).

Эти грандиозные успехи и достижения русских и России были обеспечены в сжатые сроки и оплачены высокой ценой, но, делая поправку на масштаб, время, сложность задач и агрессивный внешний контекст, вряд ли более высокой, чем аналогичные достижения Запада.

При этом важно отметить, что в ходе исторического развития русские вовсе не превратились в пресловутый евразийский микст, а сохранили собственную этническую чистоту[50]. Народная (в смысле спонтанная, не регулируемая и не направляемая административно) политика русского человека в имперский период отечественной истории следовала – скорее инстинктивно, чем осознанно – линии этнической и расовой эндогамии. Русскому народу был присущ расовый образ мыслей – признание фундаментальной, онтологической важности этнических и расовых различий, что, однако, не мешало относительно мирному характеру имперской экспансии и спокойному отношению к этнической и религиозной дифференциации. Империя не стремилась к культурной и этнической гомогенности и поддерживала этническое, расовое и культурное разнообразие, стихийно следуя в этом отношении одному из положений теории систем: чем сложнее явление, тем оно целостнее.

Характерно, что империя не стремилась ассимилировать нерусские народы: русификация, обращение в православие использовались ситуативно, прагматически и, как правило, не носили долговременного характера. По-видимому, в своей политике отечественные правители исходили из негласного убеждения, что нерусские подданные царя постепенно примут русскую религию, язык и образ жизни народа, обладающего превосходством и наделенного великой миссией. Другими словами, расчет делался на органичную и добровольную ассимиляцию в русскость.

Его ошибочность стала очевидной к рубежу XIX и XX вв., когда русские оказались демографическим меньшинством в созданном ими государстве, а русская этничность все очевиднее выглядела тяжким бременем. Впрочем, она никогда не была привилегией. Русский народ – создатель и хранитель государственности – в массе своей не имел политических и культурных преференций. Россия не была метрополией, а русские – господствующей нацией, не было национального угнетения в их пользу.

Правда, в целом русская ситуация не уникальна, а характерна для континентальных империй. В империях Османов и Габсбургов, точно так же, как у их конкурентов Романовых, не существовало разделения на метрополию и периферию и правления имперской нации над зависимыми колониями.

Однако Российская империя не просто была империей без империализма. Она вообще была «империей наоборот», то есть таким государственным образованием, где номинальная метрополия и номинальный имперский народ дискриминировались в пользу национальной периферии. Среди континентальных империй Россию выделяла особая тяжесть бремени номинально имперского народа. В имперском строительстве русские парадоксально оказались заложниками собственной силы, превратившей их в тягловую лошадь и резервуар пушечного мяса.

Великорусские крестьяне были закабалены сильнее других народов и, в среднем, хуже обеспечены землей. Накануне крестьянской реформы 1861 г. политические права, уровень образования и доходов среди русских крестьян центральных губерний были ниже, чем среди поляков, финнов, украинцев, сибирских поселенцев и даже, вероятно, ниже, чем среди татар. Если представители «великорусского господствующего племени» легко могли стать крепостными дворян-мусульман и даже дворян-иудеев[51], то православные дворяне владеть крестьянами-мусульманами не могли, а крепостных иудеев в природе и вовсе не существовало.

Но и после освобождения русские продолжали нести основную тяжесть налогового бремени: в конце XIX – начале XX в. у жителей русских губерний оно было в среднем на 59 % больше, чем у населения национальных окраин. То была целенаправленная стратегия перераспределения ресурсов в пользу национальной периферии: «Правительство с помощью налоговой системы намеренно поддерживало такое положение в империи, чтобы материальный уровень жизни нерусских, проживавших в национальных окраинах, был выше, чем собственно русских, нерусские народы всегда платили меньшие налоги и пользовались льготами»[52].

Вот характерные факты. С 1868 по 1881 г. из Туркестана в Государственное казначейство поступило около 54,7 млн рублей дохода, а было израсходовано 140, 6 млн, то есть почти в 3 раза больше. Разницу, как говорилось в отчете ревизии 1882–1883 гг., Туркестанский край «изъял» за «счет податных сил русского народа»[53]. По сведениям хорошо информированного Алексея Суворина, в 1890-х гг. государство тратило на Кавказ до 45 млн рублей в год, а получало только 18 млн, дефицит в 27 млн опять-таки покрывал великорусский центр[54].

В то время как в официальном дискурсе слово «колония» не употреблялось в отношении Финляндии и Ингерманландии, Польши и Закавказья, немецкие, голландские, армянские и прочие поселенцы в великорусских губерниях официально именовались «колонистами»! По парадоксалистскому определению историка Василия Ключевского, в России центр находился на периферии.

Показатели детской смертности среди великороссов были почти в два раза выше, чем у латышей, эстонцев и молдаван, почти в полтора раза выше, чем у украинцев, белорусов и евреев, и существенно выше, чем у татар, башкир и чувашей.

В конце XIX в. доля грамотных среди русских составляла около 25–27 %, что было втрое ниже, чем у народов Прибалтики и финнов, значительно ниже, чем у поляков. На православных русских не распространялась имперская веротерпимость, они не имели свободы религиозного выбора.

Поскольку царская власть сознательно избегала значительной доли инородцев в армии, то, даже перестав быть количественным большинством в империи, русские все равно поставляли больше всего рекрутов в имперскую армию, 86 % корпуса которой составляли восточные славяне. При этом по причине физической непригодности в России освобождалось от призыва на действительную службу от 15 до 20 % призывников, в то время как в Германии только 3 %, а во Франции – 1 %[55].

Краткое, но емкое резюме положению русских в империи дал автор капитальной работы по ее социальной истории: «В целом индекс человеческого развития у нерусских был выше, чем у русских, и положение нерусских в целом было более предпочтительным»[56].

Вообще противоречие между универсалистскими претензиями религии (идеологии) и/или империи и этническим ядром, этническим носителем этих претензий исторически хорошо известно. Оно особенно характерно для наций, проникшихся мессианским духом, причем национальный мессианизм парадоксально приводил к подчинению интересов и смысла существования народа универсалистской идее. Так произошло с испанцами, возложившими на себя после реконкисты миссию защитников и распространителей католицизма.

«Свобода, равенство, братство» Великой Французской революции, наложившись на гальскую культурную исключительность, вдохновили наполеоновскую Францию на героические эскапады. Правда, оборотной стороной французского мессианизма (как, видимо, вообще любой идеи, утверждающейся штыками) стало необратимое истощение сил нации. Накануне 1789 г. Франция была самой населенной и экономически процветающей страной Европы. Под скипетром Людовика XVI находилось в два раза больше подданных, чем население Британских островов. Столетие спустя Франция едва догоняла Британию по общей численности населения, а один из самых низких уровней прироста населения в Европе не сулил ей легкого будущего.

Однако ни в одном из государств современного ей мира этническое ядро не находилось столь длительное время в столь ущемленном положении, как в Российской империи. Виной тому была не русская слабость, а русская сила – было что эксплуатировать. В исторической перспективе хорошо заметно, что эксплуатация русских этнических ресурсов превосходила все мыслимые и немыслимые размеры, что людей не жалели (знаменитое «бабы рожать не разучились»), что русскими затыкали все дырки и прорехи имперского строительства, взамен предлагая лишь сомнительную моральную компенсацию – право гордиться имперским бременем. Временами имперская власть принимала откровенно антирусский характер, как при Петре I, чья фактически оккупационная политика привела к колоссальной убыли населения, дезорганизации социальной жизни и социокультурной деградации России.

По точной характеристике Сергея Сергеева, то была сознательная стратегия «формирования огромного человеческого массива, предназначенного для того, чтобы безропотно обслуживать романовский династически-имперский проект и его непосредственного исполнителя – дворянство, а также – быть его пушечным мясом… Вся крестьянская политика самодержавия решительно ясна и понятна – не допустить крестьянство (а впрочем, и купечество, и духовенство тоже) на арену общественной жизни как самостоятельного субъекта. В социокультурном плане Петр произвел настоящую консервативную революцию»[57]. Достаточно указать, что если в допетровской Руси уровень грамотности был довольно высок, составляя даже среди крестьян 15 %[58], то в конце XVIII в. он уже не превышал 1 %. Между тем Австрийская империя в это время планировала введение всеобщего начального образования.

Хотя на исходе Старого порядка имперская власть порою принимала национально стилизованные (а ля рюс) формы, в любом случае существовавшая за счет русской этнической субстанции империя была чужда фундаментальным интересам русского народа. Главное, системообразующее противоречие империи составлял принципиальный конфликт между русским народом и имперским государством.

В то же время мы предостерегаем от абсолютизации этой линии русской истории. Если бы ее содержание составляла только и исключительно вражда, то Россию уже давно бы разорвало в клочья. Русские не только враждовали с государством, но и сотрудничали с ним. Более того, они не могли не сотрудничать, ибо империя формировала общую рамку русской жизни, обеспечивала относительную безопасность и сносные (по скромным отечественным меркам) условия существования народа. Каким бы безжалостным ни было государство в отношении собственного народа, оно являлось единственным институтом, способным мобилизовать народные усилия для сохранения национальной независимости и развития страны.

Диалектику русской истории составил не только конфликт между народом и государством и не только их сотрудничество – разные историографические школы почему-то склонны абсолютизировать одно из этих начал, – но именно неразрывное переплетение двух линий. Отношения русского народа и власти, государства можно определить как симбиотические, сочетавшие вражду, сотрудничество и взаимозависимость. Империя питалась соками русского народа, существуя и развиваясь эксплуатацией русской витальной силы; русские, даже ощущая (не всегда осознавая!) субстанциальную враждебность империи, вынуждены были взаимодействовать и сотрудничать с ней.

Устойчивость подобных отношений гарантировалась скорее не рационально, а иррационально — русским этническим архетипом власти, государства. В рамках существующих теоретических схем невозможно объяснить возникновение, длительное и успешное развитие в тяжелейших природно-климатических условиях и немирном геополитическом контексте Российской империи – самого большого в мире и отнюдь не слабого государства. Оно возникло там, где, по-хорошему, люди вообще жить не должны.

Не может устоять дом, разделившийся в себе самом: рационально рассуждая, противостояние имперской власти и русского народа просто должно было разорвать Россию. Так нет, корабль имперской государственности продержался в бушующем море Большой истории несколько сотен лет, а Россия была на редкость успешной страной. Это историческое достижение никак нельзя объяснить давлением власти на русский народ, смирившийся-де со своей ношей. Он ведь был не смирен и по-христиански безропотен, а язычески буен, своенравен и мятежен. Что ни говори, Россия – настоящий чемпион по части социальных волнений и бунтов.

Тем не менее всех русских людей поверх социальных и культурных различий объединяла подспудная этническая связь, ощущение общей судьбы, бессознательная синхронизация действий, – в общем, то, что Л. Пай называл «чувством ассоциации»[59]. Сохранение и усиление России при разрывающих ее противоречиях и главном из них – конфликте народа и власти – наиболее яркое и впечатляющее выражение бессознательной этнической связи русского народа, объединенного архетипом власти, государства[60]. Это основоположение нашей истории не только не стало объектом пристального изучения, оно даже не осознается, воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Как раз естественность этого чувства и указывает на его бессознательный характер.

«Чувство ассоциации» можно проследить и в целом ряде других фундаментальных явлений отечественной истории, где согласование действий не носило рационального характера, а получалось как бы само собой разумеющимся, органично вытекающим из базового русского архетипа.

Русские постоянно бежали от государства, но это бегство почему-то выливалось не в сепаратизм, для чего наши природа и пространство в избытке предоставляли возможности, а в продвижение государства на новые территории, предварительно освоенные крестьянской колонизацией.

Крепостничество – беда и позор русской жизни – в то же время было функциональным институтом, сочетавшим интересы крестьянства, знати и российского государства в целях выживания общества и государства в неблагоприятных условиях жизни. Не будь у всех этих сторон, в первую очередь у крестьянства, глубинного, интуитивного ощущения общей заинтересованности, то вряд ли такой жестокий (хотя исторически необходимый) институт отечественного бытия мог состояться и функционировать. С точки зрения крестьянства, его существование оправдывала идея служения всех слоев и классов российского общества: тягла не мог избежать ни мужик, ни дворянин – всяк служил на своем месте. И поэтому освобождение дворянства от обязательной службы указом Петра III при сохранении крепостнических порядков для низов подрывало моральную санкцию существовавшего порядка.

В общем, русское отношение к имперскому государству можно передать парафразом известной шутки: «Даже плохая погода лучше ее отсутствия». Даже плохое государство лучше его отсутствия. Ощущение критической необходимости государства вело к тому, что массовая социальная, культурно-религиозная, моральная и даже экзистенциальная оппозиция имперскому государству зачастую оставалась втуне, не проецировалась в социально-политическую сферу, не выливалась в активные действия против него. Если последнее все же происходило, то выступление против империи освящалось альтернативным народным идеалом государственного и социального устроения. Не против государства как принципа вообще, а во имя иного государства, или, другими словами, нормативистская народная утопия против актуального государства.

Впечатляющий пример такого рода обнаруживает старообрядчество, противопоставившее миссии имперского государства окрашенную в русские национальные цвета мессианскую утопию «Святой Руси». За столкновением двух религиозно-идеологических доктрин стоял конфликт русского народа и набиравшей силу империи. Однако старообрядчество интересно не только как первая артикулированная массовая русская этническая оппозиция империи, но и как выражение бессознательной этнической связи, основанной на архетипе власти, государства.

Ведь старообрядчеству и империи удалось выработать modus vivendi – сожительство и сотрудничество, пусть даже пропитанное взаимным недоверием. Тем более впечатляет историческая устойчивость и прочность этого противоестественного союза, который мог иметь только иррациональное основание – объединявшую всех русских бессознательную этническую связь.

Тем не менее любые формы сожительства и сотрудничества русского народа и имперского государства не могут отменить фундаментального факта. Материально небогатая, чрезвычайно обширная, этнически и культурно гетерогенная континентальная сухопутная империя существовала благодаря эксплуатации русских этнических ресурсов. Со стороны это бремя выглядело почетным и ответственным, но вряд ли оно импонировало низовому люду. И совершенно точно не принесло счастья русскому народу. «Победные парады в Берлине и в Париже, в Вене и в Варшаве никак не компенсируют тех страданий, которые принесли русскому народу Гитлеры, Наполеоны, Пилсудские, Карлы и прочие. Победные знамена над парижскими и берлинскими триумфальными арками не восстановили ни одной сожженной избы»[61].

Главным ресурсом Российской империи были не пушки, деньги и железные дороги, а русский народ. Но, как ни велика была русская сила, к началу XX в. обозначился ее демографический предел. Если в 1800 г. доля великороссов составляла 54 % от численности населения империи, то столетие спустя, по переписи 1897 г., она уменьшилась уже до 44,3 % (17,8 % составили малороссы и 4,7 % белорусы).

Между тем демография имела решающее значение для судеб империй Нового времени. Эмпирически прослеживается отчетливая зависимость между снижением доли «имперского» народа до менее половины общей численности населения страны и кризисным положением континентальных империй. Этнические турки в середине XIX в. составляли лишь 40 % населения Османской империи, которая считалась «больным человеком Европы». В воспринимавшейся современниками слабой и обреченной «двухосновной» Габсбургской монархии немцы в начале XX в. составляли менее четверти населения (вместе с венграми – 44 %; по совпадению столько же, сколько русские в Российской империи). Россия скрывала за блеском внешней мощи и бурным промышленным развитием острейшие проблемы и внутреннюю слабость, драматически проявившуюся с началом XX в.

Парадокс отечественной истории состоял в том, что империя была проекцией русской витальной силы и в то же время, питаясь русскими соками, подрывала и истощала эту силу. «Политические, экономические и культурные институты общества, которое могло бы стать русской нацией, были уничтожены или истощены потребностями империи, тогда как государство слабело от отсутствия этнической субстанции, неспособности по большей части вызвать к себе лояльность даже русских, не говоря уже о нерусских подданных»[62]. То была подлинно роковая связь, которая вела к истощению русских сил и ставила Российскую империю под удар.

Глава 2
Старообрядчество как этническая оппозиция империи

Хотя критическая зависимость империи от состояния русской этничности как интеллектуальная проблема впервые была сформулирована славянофилами, к которым принято возводить генеалогию русского национализма, отравной точкой нашего исследования станут не славянофилы, а старообрядчество. Его невозможно трактовать в качестве политического национализма, равно как нельзя проследить какие-либо культурные и идейные филиации старообрядчества с последующим русским национализмом. Трудно, однако, переоценить значение старообрядчества как первой в истории России массовой русской этнической оппозиции империи. В более широком смысле старообрядчество сформировало и отчетливо проявило матрицу диалектически противоречивого симбиоза русского народа и имперского государства, структура которой воспроизводилась на всех последующих этапах отечественной истории. Эта же структура обнаруживается и в русском национализме, несмотря на отсутствие прямых влияний на него со стороны старообрядчества.

Мысль о старообрядчестве как не только религиозной, но также социальной и культурной оппозиции имперскому государству не нова и восходит еще к XIX в. – к работам Афанасия Щапова, а в современной историографии стала общим местом. Значительно меньше внимания обращается на подлинно национальную основу эту народного движения, состоявшего почти исключительно из русских. Феномен старообрядчества может служить ярким примером трансфера (переноса) этничности в область религии и культуры, когда биологические по своей природе импульсы облекаются в соответствующие духу и стилю эпохи одежды или, по терминологии Бенедикта Андерсона, «культурные системы».

Старообрядчество представляло собой глубокую и масштабную русскую народную альтернативу имперскому (и потому неизбежно космополитическому или, во всяком случае, значительно менее национальному, чем прежде) государству. Этот альтернативный взгляд присутствовал во всем – от обрядности до социального идеала, от мессианских трактовок до религиозной и экономической жизни.

Старообрядческий мессианизм питался подлинно народными представлениями о святости русской земли и ответственности всего русского народа за охрану этой земли и православия. Эта народная историософия получила массовое распространение в конце XVI – первой половине XVII в., что выразилось в широком циркулировании списков «Повести о Белом Клобуке» и аналогичных сочинений, «утверждавших особое благочестие и особую историческую миссию русского православного народа (курсив наш. – Т. С., В. С.[63], а также в русском фольклоре. В то же время исторически синхронная концепция «Москва – третий Рим» переносила «всю ответственность за охрану православия со всего русского народа, с “русской земли”, на новый столичный град Москву и на московского государя (курсив наш. – Т. С., В. С.), как верховного носителя власти на православной Руси»[64].

В русском мессианизме по крайней мере с XV в. была заложена возможность дивергенции, расщепления его на, условно, русский этнический, народный и государственный мессианизмы. Справедливости ради надо отметить, что концепция «третьего Рима» никогда не использовалась в качестве теоретического обоснования самодержавной власти. Вероятно, причина этого состояла в сильной этнической окраске, которая в мыслящем религиозными категориями сознании преобразовалась в ощущение русского религиозного первенства или, по характеристике Сергея Зеньковского, в «русский религиозный шовинизм»[65].

Весьма характерно, что идея русского религиозного превосходства была дезавуирована на печально знаменитом церковном соборе 1666–1667 гг. именно усилиями греческого духовенства. Не склонный к национализму Сергей Зеньковский прямо называл постановления собора местью Русской Церкви со стороны греков[66]. Попутно отметим, что церковная «справа» – приведение в «порядок» старых богослужебных книг, церковных обрядов и обычаев – осуществлялась малороссами. Трудно отрешиться от мысли о чрезвычайной важности этнического фактора в трагическом деле русского церковного раскола: патриарх-мордвин, греческие иерархи, украинские попы…

Впрочем, в другой перспективе чрезмерное усердие иноплеменников в делах Русской Церкви отражало трансформацию Московского царства в континентальную империю. Мечты о православной империи равно туманили головы царя Алексея Михайловича и патриарха Никона. Соблазн превращения России в вершителя судеб православного мира, идея территориальной экспансии с неизбежностью вели к умалению русской этничности в пользу вселенского православия и пока еще смутного надэтнического имперского принципа. Отдалявшаяся от национальной традиции верховная власть нащупывала себе опору в лице нерусских, хотя и православных. (Позже Петр I решительно отбросил и принцип единоверия.) Ведь оказавшиеся в чужой среде иностранцы, в отличие от русских, были лояльны исключительно престолу. Да и политику усиливавшегося давления на русские массы было выгоднее проводить нерусскими руками.

Отказ Русской Церкви и русской власти от этнического аспекта мессианизма, признание нелегитимности исключительных религиозных притязаний русского народа (легенда о «Белом Клобуке» была осуждена собором) вели к решительному видоизменению всего исторического прошлого и перспективы России. «Все осмысление русской истории менялось постановлениями собора. Православное русское царство, предвестник грядущего Царства св. Духа на земле, превращалось просто в одну из многих монархий – простое государство, хотя с новыми имперскими претензиями, но без особого освященного Богом пути в истории»[67].

Можно сказать, что русский национальный мессианизм вытеснялся представлением о миссии российского имперского, принципиально надэтнического государства. Первостепенное отличие здесь состоит в том, что условием мессианизма является представление о «Мессии», в нашем случае – русском народе – как единственном избранном: русские как новый Израиль. В самом факте подобного мессианизма не было ничего экстраординарного, исторически он был свойственен многим народам, а некоторой части евреев и белых американцев присущ до сих пор.

Стоит специально отметить важное типологическое сходство русского этнического мессианизма с английским, тем более что и формировались они практически синхронно. Во второй половине XVI в. мысли об Англии, заключившей Завет с Богом, об англичанах как народе, избранном и выделенном Богом, предназначенном им для великого дела восстановления религиозной чистоты и единства христианского мира, отождествление англичанина с истинным христианином тематизировали английский дискурс и стали общим местом английской культуры[68]. Принципиальное отличие состояло в том, что в России этнический мессианизм ассоциировался со старой религиозно-культурной традицией, в то время как в Англии – с конституированием новой.

В то же время признание особой миссии государства означало отказ от мессианизма, ведь мессианизм уникален, в то время как миссий может быть множество; потенциально каждый народ может иметь особую историческую роль. В каком-то смысле переход от русского национального мессианизма к имперскому миссионизму предвосхитил идею Иоганна-Готлиба Фихте о том, что у каждой нации есть своя миссия. Правда, в случае России эта миссия предписывалась не русскому народу, а государству.

В последующем официальная идеология российской монархии тщательно очищалась от этнического и даже религиозного компонентов. В знаменитой формуле графа Уварова «православие, самодержавие, народность» самодержавие было конституирующим и вообще единственным внятным элементом знаменитой триады. Православная Церковь влачила жалкое существование «прикладного ремня» (ленинская формулировка здесь подходит как нельзя лучше) правящей бюрократии. Ну а что такое «народность», было попросту непонятно; те же, кто относился к ней слишком серьезно (как, например, славянофилы), оказывались под политическим подозрением.

Именно с церковного раскола началась грандиозная метафизическая подмена, когда на роль главного объекта сакрализации стала выдвигаться фигура монарха и отождествляемого с ним государства. Воздвигалась величественная, но при этом вполне языческая, в духе императорского Рима, конструкция. Вообще «по своей сути даже “христианское” государство антирелигиозно», а потому «его обожествление носит откровенно идолопоклоннический и языческий характер»[69]. Но если в царской России остаточная религиозная легитимация государства все же сохранялась, то в Советском Союзе она была решительно отброшена за ненадобностью. Однако – и это важно понимать – направление подобной эволюции было заложено задолго до коммунистического правления, которое лишь со всей полнотой проявило и довело до логического завершения не им запущенные процессы.

В этой перспективе становится понятным метафизический смысл реанимированного в наши дни российского государственничества, точнее, его наиболее популярной версии, которая старательно очищена от любых этнических и религиозных коннотаций. Этот смысл предельно прост и в сей простоте пугающ: языческое служение обожествляемому Левиафану государства. Изменилось время, но сохранилась идейная и культурная парадигма.

Но русские не согласились безропотно склонить голову перед жестокой, безличной, подавляющей и, чего греха таить, не лишенной языческого обаяния (на которое особенно падки отечественные интеллектуалы) имперской мощью. По крайней мере, не все русские. Старообрядцы положили начало длительной, многовековой национально-освободительной борьбе русского народа против империи, красной нитью проходящей через последние 400 лет нашей истории.

Религиозно-мифологическое ядро первой массовой этнической оппозиции составила народная версия мессианизма, противопоставленная миссии актуального имперского государства и государственническому мессианизму. Именно раскол стимулировал и четко артикулировал русский этнический мессианизм, в сочинениях старообрядцев, в частности братьев Денисовых, вытеснивший мессианизм «Москвы – третьего Рима». «Вместо стольного града Москвы, на роль преемника вселенской задачи охраны подлинного православия в их писаниях выступают все русские города и деревни, веси и села, сам русский народ, а не “великий государь” Московской Руси (курсив наш. – Т. С., В. С.), которого, поскольку он стал императором Санкт-Петербургской империи, они вообще предпочитают замалчивать»[70].

Подлинно народный характер этого мессианизма проявился в том числе в его субстанциальной демократичности, что обрело практическое выражение в осуществленной Денисовыми перестройке Церкви. «Вместо грозных владык епископов, необходимость которых для преемственности Господней благодати они не отрицали, Денисовы выдвинули новую соборную организацию своей поморской церкви. В их сочинениях и посланиях неизменно бесконечное количество раз подчеркивается соборное, а не иерархическое начало»[71].

Старообрядчеству удивительным образом удалось соединить церковную и религиозную строгость со свободой интерпретации и толкования Священного Писания (что послужило источником возникновения множества старообрядческих согласий) и демократизмом в устроении внутрицерковной жизни. Ее важной чертой (по крайней мере в случае с самым большим старообрядческим согласием – поповцами) было «постоянное участие мирян и рядового приходского священства в религиозной жизни общин и в общецерковной организации»[72]. Парадоксальным образом самое консервативное течение русского православия взлелеяло демократическую и даже либеральную тенденцию церковной жизни. (Здесь напрашивается плодотворная аналогия с западным протестантизмом.) И этот импульс, по авторитетному мнению Сергея Зеньковского, был одним из важных источников русского религиозного возрождения конца XIX – начала XX в.[73]

Социальный аспект старообрядчества вполне в духе эпохи был облечен в религиозные формулы и эсхатологическую критику актуальной власти. Но он прекрасно прослеживается по составу этого движения, которое вобрало, втянуло в себя всех, кто сопротивлялся установлению жесткого социального и религиозного контроля над русским обществом. Общины и союзы русского Севера, сохранившие старые традиции земской демократии и живые воспоминания о республиках Новгорода, Пскова и Вятки; русские «украины» (Волга и Дон), куда издавна уходили не уживавшиеся в Московском царстве вольнолюбцы; большинство населения Сибири – в общем, со старым обрядом осталась наиболее сильная, волевая и энергичная часть русского народа, поднявшая знамя церковного и социального сопротивления.

Из религиозно-мистического и социального синкретизма, неразрывного переплетения религиозных и мирских мотивов старообрядчества можно, тем не менее, вычленить его социальный идеал. То было видение России как федерации самоуправляющихся крестьянских миров. Открытым оставался вопрос о самодержавной власти, основой признания которой могла послужить только ее верность дониконовскому православию. До тех пор пока государство и Церковь не вернулись на правильный путь, не соблюдали своеобразную конвенцию с русским народом, последний был единственным носителем идеала «священного царства» и оставлял за собой право находиться в оппозиции к совершившей метафизическое предательство власти. В общем и целом эта модель приближалась к западной идее «суверенной нации». Не случайно Зеньковский назвал подобные взгляды «концепцией христианской демократической нации», которая последовательно противостояла формировавшейся доктрине самодержавной империи.

Возможность русского национального государства отнюдь не интеллектуальная игра современного ума, она была заложена в российской истории в качестве одной из влиятельных альтернатив. По авторитетному мнению современного английского историка Доминика Ливена, в 1550 г. (то есть за столетие до раскола) Россия была значительно ближе к идеалу национального государства, «чем другие народы Европы того времени, не говоря уже обо всем остальном мире», ибо в ней наличествовало «единство династии, церкви и народа»[74]. Вторая половина XVI в. и весь XVII в. прошли под знаком борьбы имперской и национально-государственной альтернатив развития России, где старообрядцы воплощали вторую.

Стремление русских свободно жить на своей земле, требование свободы социальной и экономической жизни сочеталось с верностью культурным устоям и национальным консерватизмом. Старообрядчество было не только религиозным и социальным, но и культурным протестом против вестернизации русской элиты, включая высший клир, отчуждения государства от народной толщи. Культурный раскол петровской эпохи был подготовлен его предшественниками. «К концу царствования… второго Романова дворцовые порядки уже напоминают скорее будущие петровские ассамблеи, чем старомосковский надменно-суровый и чинный обиход»[75].

Но, возможно, культурный консерватизм старообрядчества составлял непреодолимое препятствие на пути модернизации России? Такой взгляд возможен лишь в случае методологически порочного отождествления модернизации и вестернизации. В действительности старообрядцы воплотили в своих социальных, экономических и культурных практиках альтернативную, основывающуюся на национальной традиции, органичную, а не навязанную, модернизаторскую модель.

Для дальнейшего понимания методологически важно различать традиционализм (в самом общем виде понимаемый как слепое и беспрекословное соблюдение буквы традиции, по Карлу Мангейму – нерефлектируемая приверженность прошлому), фундаментализм (попытку вернуться к истокам, восстановить аутентичность – религиозную, культурную, идеологическую и моральную) и консерватизм, сочетающий в различных пропорциях старое и новое, устойчивость и стремление к органичным, естественным образом вырастающим переменам. В нашем случае важно также разведение функционального (или ситуативного) и содержательного консерватизма. «В первом случае речь идет о людях, которые противятся переменам (в этом смысле можно говорить о консервативных либералах или консервативных коммунистах), об идеологии, выполняющей консервативную функцию по отношению к существующей действительности; во втором случае имеются в виду идеологии, определяемые по их социальному содержанию, независимо от актуальной функции…»[76]

В данной дихотомии старообрядцы были консерваторами в смысле содержания их идеала и требований, но не в отношении российской действительности. Наоборот, их идеи подрывали ее, консерватизм старообрядчества объективно приобретал радикальный и даже революционный модус в отношении статус-кво. К мировоззрению старообрядцев в полной мере приложимо определение «консервативная утопия», которое поляк Анджей Валицкий, автор лучшей работы о русском славянофильстве, использовал для характеристики этого течения общественной жизни. (В свою очередь, термин «консервативная утопия» Валицкий позаимствовал у Мангейма.)

Старообрядцы не чурались перемен и даже испытывали острую потребность в кардинальном обновлении религиозной и социальной жизни. «Говоря о старом обряде, вожди сопротивления Никону и епископату на самом деле вели своих последователей не обратно к древнемосковской вере, а вере новой, вере, основанной на желании более горячей, более активной и более целостной религиозной жизни, чем та, которую они находили в своих приходах и обителях»[77].

О ярких параллелях в организации церковной жизни у протестантов и старообрядцев уже упоминалось. Продолжение этого сравнительного ряда приведет нас к очевидной и очень плодотворной мысли о старообрядчестве как аналоге, русском субституте западной протестантской этики. Живую религиозную мотивацию, трезвость и строгий образ жизни, трудовую и бытовую дисциплину старообрядцы соединяли с трудолюбием, открытостью технологическим новшествам, экономической предприимчивостью. Старообрядцы дали России миллионы работников не за страх, а за совесть; тысячи удачливых и честных купцов, передовых промышленников стали ферментом ее экономической и технологической модернизации, важным стимулом общенационального развития. Культурный консерватизм и верность национальной традиции не только не были помехой, а, наоборот, очень важным и исключительно позитивным фактором в деле модернизации.

Непредвзятый анализ феномена старообрядчества позволяет по-новому взглянуть на отечественную историю и опровергнуть устойчивые негативные мифы в отношении русского народа. Народ этот вовсе не был безропотен, раболепно послушен власти, консервативно косен, антидемократичен и чужд духу перемен, которые в России-де можно проводить только сверху, жестоко ломая народное сопротивление («бороться с варварством варварскими методами» в известной формулировке). Дело обстояло ровно наоборот. Старообрядцы – а это была, как уже упоминалось, самая энергичная, трезвая и свободолюбивая часть русских – воплощали тотальную альтернативу имперскому государству и складывавшейся социокультурной и социоэкономической системе. Их движение было антиимперским, демократическим (в каком-то смысле даже либеральным), с мощными модернизаторскими потенциями.

Причем это была не надуманная альтернатива, то есть возможность, не имевшая социального носителя, социального воплощения – подобным частенько грешат современные поиски альтернативности исторического процесса, когда указывают на умозрительные развилки отечественной истории без указания социальной силы, способной повести общество по иному пути, что очень напоминает поиски в темной комнате черного кота, которого там нет. Старообрядчество было не только теоретической, но и вполне реальной альтернативой, оно объединяло миллионы русских людей самой высокой пробы. Несмотря на жесточайшие преследования и многовековую дискриминацию, старообрядческое движение выжило, сохранилось и даже усилилось. К началу XX в. в старообрядческих согласиях и толках состояло от одной пятой до четверти великорусского населения[78].

Более того, влияние этого движения выходило далеко за его рамки. Под обаянием старообрядческого религиозного и социального идеала, образа жизни находились миллионы формальных никониан. Для них старообрядчество было по-настоящему святой религией, в то время как официальное православие считалось верой равнодушных, тех, кто, по евангельской фразе, «не холоден и не горяч». В 40-е годы XIX в. приверженец официальной церкви, видный пропагатор теории «официальной народности» Михаил Погодин отмечал, что если бы не боязнь отлучения от церкви, то половина русских крестьян перешла бы в раскол, а половина дворян – в католичество[79].

Даже допуская преувеличенность этих оценок, нельзя не признать, что старообрядчество представляло собой мощную и влиятельную силу, воплощавшую привлекательную для масс русского народа модель организации церковной и светской жизни. И эта модель была по своей сути русской этнической альтернативой наднациональному имперскому государству. Именно поэтому, а также в силу масштабного влияния старообрядчества на русское общество оно преследовалось властью с таким, на первый взгляд иррациональным, ожесточением. А как еще империи было относиться к людям, самим фактом своего существования бросавшим вызов ее устоям? Причем людей этих насчитывались не сотни и тысячи, а сотни тысяч и миллионы.

Тем более интригующе выглядит вопрос: почему старообрядчество на протяжении своей трагической и величественной истории так и не предприняло решительных попыток реализовать собственные социальные устремления? В данном случае мы выносим за скобки рассуждения о том, что стало бы, победи старообрядческая альтернатива. По этому пункту возможна интересная, но слишком отвлеченная казуистика. Рассуждения о том, какой могла быть Россия, не случись церковного раскола, находятся за пределами научного горизонта, в сфере паранауки или откровенной фантастики, стыдливо именуемой альтернативной историей.

Гораздо важнее понять, почему мощные потенции старообрядчества – масштабной и влиятельной социальной силы – не актуализировались в попытках переустроить Россию на собственный лад и почему оно, кажется, даже не ставило перед собой подобной цели. Ведь любая утопия не только трансцендентна, но и конфликтна по отношению к действительности. В случае старообрядчества это напряжение было особенно сильным, а утопический идеал подкреплялся волей и мощью масс русских людей. Однако напряжение не вылилось в действия, направленные на изменение мира, приближение его к идеалу.

В других странах религиозный раскол приводил к масштабному кровопролитию и гражданским войнам. В России не случилось ничего и близко похожего на гугенотские войны, Тридцатилетнюю войну в Германии или конфронтацию протестантов и католиков в Англии. Было восьмилетнее (1668–1676) восстание Соловецкого монастыря, старообрядцы присоединились к стрелецкому бунту (1682) в Москве, но в самых мощных антиправительственных движениях эпохи – восстаниях Степана Разина и Емельяна Пугачева – их участие было незначительным. «По большей части староверчество не стало… бунтарским движением, оставшись отчаянной попыткой отстоять принцип перед лицом того, что представлялось неодолимой силой»[80].

Первая часть приведенной цитаты представляет историческую констатацию, но вот вторая кажется не совсем точной. Даже если у старообрядцев не хватало сил перебороть имперское государство, их было довольно для того, чтобы сотрясти основания империи и поставить ее на грань существования, как это чуть не получилось у «маркиза Пугачева». А уж о рациональных калькуляциях типа «оценки приемлемых потерь» и «эффективности борьбы» для той эпохи говорить не приходится. Вообще любая утопия взывает именно к иррациональному в человеке, и, судя по массовой и устойчивой поддержке старообрядчества, этот призыв был услышан.

Но открытой борьбе они предпочли эскапизм и строительство альтернативного уклада жизни в медвежьих (в прямом смысле слова) углах России. Напряжение между воодушевляющей утопией и паскудной действительностью вылилось не в революционаристско-бунтарский порыв за создание Царства Божьего на земле – здесь и сейчас, а обратилось внутрь. «Резкая критика существующей действительности порой является чем-то вроде защитного механизма, защитой и “рационализацией” (во фрейдовском значении слова) некоего “модуса существования”, нравственные устои которого вместе с самим этим модусом подвергаются реальной угрозе»[81].

Внешне эта стратегия напоминала исторически почти синхронную стратегию английских протестантов. В начале XVII в. около 60 тыс. человек покинули «туманный Альбион», перебравшись в Нидерланды и на северо-восточное побережье Америки. Однако в вынесенных за пределы Англии «лабораториях» созрела церковная и политическая мысль, которая, вернувшись на остров, вызвала там мощную социокультурную и идеологическую динамику. Еще более важным последствием эмиграции стало вызревание на заокеанском плацдарме оснований новой государственности, решительно порвавшей впоследствии с материнской политией.

Старообрядцы не совершили ни того, ни другого. Даже если их теории не оставались сугубо внутренним делом, религиозно-культурная пропаганда старообрядчества не была ориентирована на непосредственные и далеко идущие социальные изменения. Идея же великорусского сепаратизма – создания собственной государственности – не обнаруживается в старообрядческом (более широко – русском народном) дискурсе даже в виде слабого намека. Между тем необъятные пространства отдаленной Сибири, где старообрядцы пользовались преобладающим влиянием, открывали перед ними превосходную возможность строительства государства «древлего благочестия». Но чего не было, того не было.

Старообрядчество выглядит парадоксально: массовое религиозно-мистическое движение с мощным социальным зарядом не приобрело бунтарского характера и даже не попыталось развернуть свой альтернативный проект в значительных масштабах. Не желая жить вместе с имперским государством, старообрядцы после ряда восстаний последних десятилетий XVII в. перестали выступать против него. То была последовательная и устойчивая аполитичная позиция.

Очень показателен провал авантюры лондонских революционеров Герцена, Огарева, Кельсиева, которые в 60-е годы XIX в. пытались вовлечь старообрядцев в революционное движение. Несколькими годами раньше, во время Крымской войны, не дала значимых результатов попытка вербовки «некрасовцев» (живших в Турции казаков-старообрядцев) в антироссийские диверсионные отряды.

Было бы ошибкой объяснять нежелание старообрядцев бросить прямой вызов империи их исключительной поглощенностью религиозно-мистическими сюжетами, будто не оставлявшими места для социальных мотивов. В средневековую эпоху любые социальные движения облекались в религиозную форму, ибо религия представляла доминирующую культурную систему эпохи. Но можно развернуть это утверждение в иной плоскости: вызвать масштабную динамику способны только движения, за которыми стоят идеальные интересы.

Это понятие было введено в социологию Максом Вебером, настаивавшим, что практику определяют не только идеи и не только интересы как их противоположность и даже не сочетание того и другого, а заинтересованность индивидов в следовании каким-то идеям, или, другими словами, идеальные интересы. Следуя этим интересам, индивид получает не только и не столько материальную, сколько моральную и психологическую выгоду, эмоциональное удовлетворение[82].

Веберовская социологическая перспектива имеет подкрепление в лице так называемого «гуманистического направления» современной психологии. Последнее настаивает, что идеальные и даже трансцендентные потребности не менее фундаментальны и имманентны человеку, чем потребности материальные. Как ни покажется странным обыденному взгляду, но стремление человека к свободе и справедливости, желание прорыва в трансцендентное измерение не вырастают из более простых, приземленных потребностей и не составляют исторически поздней надстройки над ними. Идеальные устремления и тяга к трансценденции – такой же базовый инстинкт человека, как и тот, название которого обыграно в знаменитом одноименном американском фильме.

Однако в любом историко-культурном контексте люди, движимые только и исключительно идеалами, составляют меньшинство. (Последнее время медицина представляет интересные свидетельства корреляции между глубиной религиозной веры (и вообще способностью верить) и развитием височных долей мозга, что наталкивает на интересные и далеко идущие предположения.) И хотя они выступают запалом, закваской религиозных движений, массовыми эти движения становятся лишь тогда, когда втягивают в себя людей не столь идеалистичных, для которых теологические вопросы служат выражением их земных устремлений и интересов.

Можно рассмотреть эту проблему в плоскости, намеченной Вебером: материальные интересы, неразрывно увязанные с реализацией утопического идеала, интернализуются и трансформируются в идеальные интересы.

Хорошо известно, что в средневековом мировоззрении социальное и религиозное составляли неразрывное единство, ментальную амальгаму и отделение одно от другого есть сугубо логическая операция. Старообрядчество никогда не стало бы массовым и влиятельным, подлинно народным движением, если бы обрядовые и теологические вопросы не превратились в критерий отношения личности к ведущим социальным институтам – государству и Церкви. Хотя «в первую очередь, чисто духовные побуждения поставили Нерона и Аввакума, Никиту “Пустосвята” и Досифея в ряды противников церковной иерархии и ее новшеств, и уж, конечно, прежде всего эти религиозные побуждения легли в основу проповеди Капитона и Вавилы и самосжиганий дьякона Игнатия, инока Геннадия и иже с ними проповедовавших»[83], приток в это движение масс русских людей был вызван социальными, политическими и культурными мотивами не в меньшей (если не в большей) степени, чем религиозно-мистическими. Для них старообрядчество было символом сопротивления социальному и экономическому давлению, государственному наступлению на традиционные свободы и вольности, реакцией на сомнительные культурные новшества верхов – другими словами, общим знаменателем русского национального протеста против поднимавшегося имперского Левиафана.

Тем более удивительно, что эти миллионы не пошли на открытое восстание, которое, независимо от его исхода, стало бы для России не меньшим потрясением, чем Смуты начала XVII и начала XX в. Причем такое гипотетическое восстание типологически прекрасно вписалось бы в прокатившуюся по Европе волну религиозных войн.

Перо не поднимется обвинить старообрядцев в робости перед имперской мощью. На протяжении нескольких веков они демонстрировали удивительную и невообразимую для сегодняшнего человека стойкость в стоянии своей вере, нередко в экзистенциальной ситуации выбирая смерть.

Кстати, в этом пункте хорошо заметно различие между, условно, эсхатологически настроенным меньшинством и более приземленной основной массой старообрядцев. «Попавшие в Пустозерск донские казаки бежали из него через несколько недель, а Аввакум и его друзья и не пытались избежать заточения и казни, а с радостью ждали мученичества как испытания и исповедания своей веры»[84]. В экзистенциальном плане это различие можно охарактеризовать как различие между теми, кто готов умереть за правое дело и желающими жить ради него. Психолог, вероятно, обнаружил бы здесь различные психологические типы.

Но, возможно, энергия старообрядцев в прямом смысле слова перегорела, уйдя в «гари» и массовые самоубийства конца XVII в.? Масштабы этого явления, да и сам его факт беспрецедентны для отечественной истории. Ни до, ни после в ней не случалось ничего подобного. Хотя в европейской истории Средних веков коллективные самоубийства на религиозной почве не столь уж редки, достаточно вспомнить альбигойские войны и сектантские восстания. Не были исключительным достоянием русских и эсхатологические настроения.

Ощущение приближающихся «последних времен», сознание того, что Бог покинул страну, характерно, в частности, для английского пуританизма первой половины XVII в.[85] Но англичан это не подвигло к экстремальному поведению, а упомянутые коллективные самоубийства более раннего периода были трагическими эпилогами восстаний, то есть активного, с оружием в руках выступления против власти и официальной церкви. В то время как старообрядцы в целом избрали пассивную стратегию: они не столько сопротивлялись власти, сколько избегали ее, уходя в леса, на окраины государства, или поднимались в небесный Иерусалим в языках пламени.

«Мир ловил меня, но не поймал», – эти слова на надгробии самобытного русского философа Григория Сковороды образно характеризуют старообрядческий идеал в отношениях с чуждым им миром имперского государства. Они не выступали против него и, тем более, не пытались переделать на свой лад, а лишь пытались избегнуть его сетей.

Однако то, что под силу одному человеку, что осуществимо как индивидуальная стратегия, вряд ли возможно для масс людей. (Не говорим уже, что никакое эсхатологическое напряжение не может быть исторически длительным.) Марксистская формула о невозможности жить в обществе и быть свободным от него как нельзя лучше подходит для описания отношений, складывавшихся у старообрядцев с империей. Здесь мы сталкиваемся со вторым фундаментальным парадоксом старообрядчества: оно не только не выступило открыто против империи, но воленс-ноленс даже сотрудничало с ней.

Старообрядцы распахивали и осваивали Сибирь, продвигая империю на восток; поселяясь на русских «украинах», они стали щитом на ее рубежах; втягиваясь в систему экономических отношений, служили укреплению имперской мощи. Это ведь старообрядческие промышленники налаживали военное производство для «петербургского Антихриста» – Петра I и превращали Урал в кузницу империи Романовых. Хотя modus vivendi старообрядчества и империи был сожительством без любви и даже без взаимного доверия, его историческая устойчивость не может не впечатлять и не провоцировать вопрос: почему такое вообще оказалось возможным?

Вряд ли ментальную основу этого сожительства и даже сотрудничества составляли только рациональные калькуляции или покорство непреодолимой силе власти. Наоборот, такое поведение масс людей, на дух не принимавших актуальную и современную им власть, выглядит глубоко иррациональным. На наш взгляд, оно может быть до конца понято лишь в случае, если принять гипотезу о власти, государстве как этническом архетипе, родовом инстинкте русского народа. Как бы ни было отвратительно и чуждо государство, русским без него все равно не обойтись, даже если это «государство Антихриста». От государства можно отстраниться пространственно, заслониться горами, лесами и долами, но нельзя избавиться психологически. Никуда не сбежишь от того, что находится в собственной голове. И этот архетип на бессознательном уровне блокировал русский этнический сепаратизм (не стали старообрядцы наподобие английских пуритан воздвигать «земной Иерусалим», хотя вполне могли), служил бессознательным же основанием сотрудничества с государством даже для людей, на дух его не принимавших, и объединял всех русских (вопреки тому, что некоторые старообрядческие толки не держали «никониан» за людей).

Архетип власти и стал той нерефлексируемой, глубинной ментальной основой, на которой вырос странный симбиоз (отношения вражды и сотрудничества) старообрядчества и имперского государства[86]. В более широком смысле такой симбиоз вообще характерен для отношений русского народа и империи на всем протяжении ее существования, просто старообрядцы впервые выразили его в столь четком и завершенном виде. В контексте рассматриваемой проблемы значение старообрядчества состоит в том, что оно впервые отчетливо проявило структурную матрицу русской этнической оппозиции имперскому государству.

Вообще в истории России наибольшее внимание привлекают наименее удивительные вещи, в то время как ее подлинные загадки и парадоксы почему-то остаются за кадром. То ли в силу того, что они лежат на поверхности, кажутся обыденными и само собой разумеющимися. То ли потому, что ученые, как в старом анекдоте, ищут утерянную монету (научную истину) там, где светло, а не там, где она потеряна.

Вот два характерных примера. В историографии существует широкий консенсус насчет того, что революционные потрясения начала XX в. вытекали из предшествующего хода русской истории и в этом смысле были закономерными. Теоретические дискуссии разворачиваются по частным вопросам: какого рода закономерности «сработали», когда, как и благодаря чему они были заложены, существовала ли практическая (а не только теоретическая) возможность избежать катастрофического развития событий.

Однако по-настоящему удивительно не то, что в России началась революционная Смута, а то, что она не произошла раньше. Самый важный теоретически и наиболее интригующий вопрос: что вообще удерживало социально и культурно расколотую имперскую Россию от разрыва?

В более широком, всемирно-историческом контексте не могут не изумлять само существование и длительное успешное развитие страны, на четверти, а то и трети территории которой люди, с точки зрения физиологии человека, жить не могут. А русские не просто выжили, но и создали уникальное по мощи и влиянию государство! При этом они почему-то постоянно соотносят себя с Западом как культурным и экономическим образцом и главное – с Западом-как-нормой. Но ведь Запад на свой лад уникален (и в этом смысле ненормален) не менее России.

Второй пример находится буквально у нас под носом – в совсем недавнем историческом прошлом, которое для подавляющего большинства населения России составляет часть живой памяти. Имеется в виду распад Советского Союза. Дело даже не в том, что научное исследование этого тектонического события и приведших к нему процессов находится в зачаточном состоянии. Или, как сказал когда-то Чжоу Эньлай, Великая французская революция 1789 г. произошла слишком недавно, чтобы давать ей оценки. Во всех имеющихся версиях – «предательство» или «глупость» Горбачева, борьба Горбачева и Ельцина, «предательство» элит, «заговор Запада», уникальная констелляция внешних и внутренних факторов и т. д. – блистательно отсутствует даже намек на постановку центрального вопроса: почему ни союзные элиты, ни народ не поднялись на защиту своей страны? Ведь именно потому и погиб Советский Союз, наша «советская Родина», что этого не произошло. Другими словами, объяснение должно искать не только в том, что случилось, а в первую очередь в том, чего не случилось. И лишь поняв, почему этого не было, мы сможем объяснить гибель СССР.

Это отклонение от основной сюжетной линии призвано продемонстрировать, фундаментальную парадоксальность русской этнической оппозиции имперскому государству. Удивительно не сопротивление русских Левиафану, – было бы поистине странно, прими они безропотно и покорно силу, чуждую русской этнической субстанции. Удивительно, что, находясь в постоянной оппозиции основам империи, они сосуществовали и сотрудничали с ней, укрепляли и развивали ее. Причудливое соединение вражды и отчуждения с сотрудничеством и взаимозависимостью народа и государства составило в подлинном смысле диалектику русской истории, ее главный нерв и скрытую пружину.

Принципиальный методологический сбой в понимании отечественной истории вызван абсолютизацией одной из сторон этого диалектического противоречия. Одна группа теорий акцентирует, выносит на первый план русское сопротивление государству, описывая его, как правило, в социально-политических категориях. Это характерно для (нео)марксистских подходов, игнорирующих, однако, позитивное взаимодействие народа и государства.

Вторая группа, наоборот, затушевывает этническое сопротивление русских, выпячивая их сотрудничество и сосуществование с имперским государством. Парадоксальным образом на этой принципиальной позиции сходятся идейные антагонисты – русские имперцы и отечественные прозападные либералы. Первые экзальтированно утверждают о растворении русского народа в деле имперского строительства, характеризуют империю как венец и наивысшую точку нашей истории, придавая исторически преходящей государственной форме метафизический статус. Вторые усматривают ровно в этом же проявление глубинной внутренней ущербности и неполноценности самой природы русского человека, готового-де в жертвенном восторге положить себя на алтарь империи и именно поэтому подлежащего капитальной переделке. И тем, и другим свойственно экзистенциальное отрицание русскости, презрение к народу, готовность пожертвовать им во имя умозрительных конструкций. Для характеристики этой позиции как нельзя лучше подходит знаменитая фраза Бисмарка: если хотите построить социализм, выберите страну, которую не жалко – лучше всего Россию. Пусть желающие реанимировать империю, выберут народ, который им не жалко. Но на этот раз им точно не будут русские.

Структурная матрица русской этнической оппозиции, впервые столь отчетливо проявленная старообрядцами, в последующем прослеживается в русском националистическом дискурсе и русском национализме. Ее крайняя устойчивость при нередком отсутствии прямых влияний и идейных филиаций между различными историческими этапами русского национализма указывает, что сама эта матрица выражает нечто капитальное, ту внутреннюю диалектику русской истории, о которой говорилось выше.

Глава 3
Историческое значение славянофильства

По историческим обстоятельствам эпохи своего возникновения славянофильство не было и не могло быть политической идеологией. Академически более точно считать славянофилов основоположниками, родоначальниками русского националистического дискурса[87]. Им принадлежит первая систематизированная в светской форме рефлексия на фундаментальное противоречие между русским народом и имперским государством и теоретическая (не практическая!) попытка разрешения этого противоречия в интересах (или – в минималистской формулировке – не в ущерб) русского народа. Также славянофилы положили начало такому типу интеллектуального осмысления и освоения социальной действительности, в котором принципу «национальности», больше известному под псевдонимом «народность», принадлежит очень важное или даже главенствующее место.

В лабораторно чистом виде националистический дискурс встречается не так уж часто, и в случае славянофильства ценность национальности рядоположна иному типу ценностей – религиозных, а националистический дискурс переплетен с религиозным.

Хотя отдельные элементы националистического дискурса можно обнаружить у предшественников славянофилов – «традиционалистов» Шишкова и Ростопчина, историка Карамзина, то были именно его элементы, в то время как славянофильство явило собой законченное дискурсивное мировоззрение. (Категория «мировоззрение» лучше характеризует взгляды славянофилов, чем категория «идеология».) Наследуя предшественникам в культурном и идейном отношениях, славянофильство одновременно поднялось на качественно иной уровень.

В то же время не стоит преувеличивать значение филиации идей: современники для славянофилов были несравненно важнее предшественников. Историософию и историческую концепцию, социальную критику и социальный идеал славянофильства вряд ли можно вывести из предшествующей эпохи. Зато они очевидным и непосредственным образом соотносились с теорией «официальной народности», выступившей для славянофильства своеобразной антимоделью и оселком, на котором они оттачивали свое интеллектуальное оружие. В этом смысле славянофильство было не столько тезисом, сколько антитезисом – ответом на культурные послания графа Сергея Уварова и Петра Чаадаева. Но антитезисом, расширившим и решительно видоизменившим отечественную интеллектуальную перспективу.

В известной исторической типологии Мирослава Гроха славянофильство и группу современных ему разыскателей «русских древностей» (фольклористов, этнографов, историков и т. д.) можно отнести к стадии А национального возрождения, на которой узкая группа энтузиастов углубленно изучает историю, язык и культуру своей этнической группы.

Хотя русский термин «народность» считается неудачным переводом французского термина nationalite, о прямом отождествлении «национальности» и «народности» не может быть и речи, поскольку содержание стоящих за ними понятий изначально различалось. Французская «национальность», или «нация», потенциально включала в себя всех живущих во Франции, хотя на самом деле ее включающая возможность варьировалась в историко-культурных контекстах. «В годы революции (1789 г. – Т. С., В. С.) и защитная, и карательная тенденции имели целью предотвратить национальную опасность путем устранения элементов, социально не ассимилируемых утвердившей себя нацией», «террор отсекал от нации элементы, считавшиеся социально не ассимилируемыми»[88]. Другими словами, из нации исключались политические оппоненты.

Русская «народность» означала прежде всего «простонародность», а по своей эмоциональной окраске сближалась с немецким Volkstum[89]. Однако русские интеллектуалы пошли значительно дальше своих немецких учителей, которые не исключали образованных немцев из германского народа. В славянофильской трактовке «народом» считалось исключительно крестьянство, из народа исключалась не только дворянская элита, но и, похоже, коррумпированные западным влиянием городские слои. Этот взгляд во многом питался славянофильской концепцией русской истории, где впервые была поставлена проблема отчуждения «русских европейцев» от своей страны и их колонизаторской (привет Саиду!) установки в отношении собственного народа. Можно сказать, что концепция «нации» славянофилов носила исключающий характер, но критерий исключения, в отличие от начального этапа бытования французской nationalite, был не политическим, а социокультурным.

Даже в официальной идеологии николаевского режима (знаменитая уваровская триада «православие, самодержавие, народность») понимание «народности» практически совпадало со славянофильским, хотя основания для противопоставления народа и элиты были отличными от славянофильских, лежали в области политики, а не культуры. «Верноподданный» русский народ противопоставлялся оппозиционно настроенному в отношении монархии дворянству. Третий член формулы Уварова выражал «прежде всего, стремление самодержавия расширить свою социальную базу, получить непосредственную опору в “народе” (в широком значении слова). Формула Уварова, таким образом, противостояла идее Монтескье (столь близкой Карамзину) о посредничестве между властью и народом, отвергала претензии дворянства на такое посредничество»[90].

Однако какая восхитительная ирония истории! Ладно бы оппозиционные славянофилы. Так нет, слегка передернув интеллектуальные карты, можно даже самодержавную идеологию охранительного консерватизма отнести к истокам самого радикального течения русской политической мысли. Того самого течения, которое менее чем через сто лет уничтожало «врагов народа». Ведь от определения «чужих» народу всего лишь один логический шаг до их объявления его «врагами». Конечно, графа Сергея Уварова при всем желании не запишешь в предтечи Николая Ежова и Лаврентия Берии, но, если говорить серьезно, трудно отрешиться от мысли, что какой-то рок, или, академическим слогом, внутриструктурная закономерность русской истории вела ее к кровавой развязке начала XX в. «Есть в комиссарах дух самодержавья…»

Признание исключительно важной, поворотной роли славянофильства в возникновении русского национального сознания нередко соединяется с указанием на то, что в их мировоззрении главенствующее место принадлежало все же религии, а не нации. Скажем, наш добрый знакомый, блестящий знаток истории русского национализма и отечественной консервативной мысли конца XIX – начала XX в. Сергей Сергеев полагает, что для большинства ранних славянофилов националистический дискурс «не имел самодовлеющего значения, всегда оставаясь в подчинении у ценностей более высокого порядка – религиозных и династических»[91]. Сергей нам друг, но истина дороже. Тем более что это совсем не второстепенный, а в некотором смысле центральный вопрос для понимания исторического сдвига, произведенного славянофильством в русской общественной мысли.

Несмотря на заметный религиозно-мистический и мессианский окрас славянофильского мировоззрения, центральное место в нем все же занимала «народность». В уваровской триаде конституирующая роль принадлежала «самодержавию», а «православие» и «народность» носили второстепенный и даже вспомогательный характер. «Правительство Николая I стояло на позициях традиционного легитизма, к национализму обращалось с огромной осторожностью, в случае конфликта между “народностью” и легитимностью всегда делало выбор в пользу легитимистских соображений. <…> Несмотря на наличие слова “народность” в “триединой формуле” Уварова, Николай I думал о государственных делах в династических категориях и высказывался против слишком настойчивых попыток сделать самодержавие более “национальным”»[92]. Лишь по недоразумению или в силу традиции эта концепция называется идеологией «официальной народности», с несравненно большим правом она могла бы называться идеологией «официального самодержавия».

У славянофилов же «народность» не всегда явно, но весьма последовательно противопоставлялась «самодержавию», а «православие» было атрибутом (неотъемлемым свойством в философском понимании этого термина) «народности» или, в расширительной трактовке, рядоположной «народности» ценностью.

Более отчетливо эта мысль выражена у поздних славянофилов, отождествлявших «христианские начала» с «народными», в то же время не все ранние славянофилы разделяли ее. Например, Иван Киреевский подчеркивал, что приверженность народа старорусской традиции носит нерефлектируемый, инерционный характер. Но, объясняя превосходство старорусской цивилизации над европейской исключительно сохранившимися в чистоте христианскими началами, он также неразрывно увязывал русскость и православие. Ведь только русский народ сохранил неискаженную истину христианства. Современным слогом можно сказать, что для славянофилов православие стало главным русским идентитетом, главным маркером русской этничности. Подобно тому, как быть «добрым французом» означало быть католиком, а «добрым англичанином» – протестантом, православие служило синонимом русскости.

В славянофильской трактовке православный характер русского народа служил потенциальным основанием мессианской роли России, призванной спасти Европу и западную цивилизацию от нее самой. Накал этого мессианизма был значительно ниже, чем у старообрядцев, он представлялся скорее гипотетической возможностью, ведь оздоровление самой России не была гарантировано и нередко казалась предприятием с исчезающе малыми шансами на успех. «Киреевский считал “спасение” дорогой ему России лишь последней, маловероятной возможностью, которая легко может быть утрачена раз и навсегда»[93].

Конституирующая роль «народности» особенно хорошо прослеживается в славянофильской концепции отечественной истории. Ее значение тем более велико, что в культурно-идеологическом контексте николаевской России именно история оказывалась главным идеологическим ристалищем и полигоном для оценок современной действительности, которые по цензурным соображениям было рискованно высказывать открыто. Как точно подметил Валицкий, славянофильская и западническая идеологии равно отличались сильно выраженной трансцендентностью «по отношению к наличной общественной действительности», и этот идеологический «отлет» от реальности, с одной стороны, подчеркивал, а с другой – камуфлировал «общую чуждость и, по крайней мере, потенциальную оппозиционность по отношению к николаевской России» обеих идеологий[94].

Славянофильская историческая концепция была явным вызовом как теории «официальной народности» (и ее талантливым пропагандистам в лице Михаила Погодина), так концепции Николая Карамзина о государстве как единственной творческой силе в истории России. «Предмет истории России они (славянофилы. – Т. С., В. С.) видели не в государстве, а в народе, величие России – не в материальной мощи, но в нравственных началах, хранящихся в крестьянской общине»[95]. Ими последовательно проводились мысли о русском народе как субъекте исторического творчества (антитезис утверждению Петра Чаадаева о «неисторическом» характере русского народа) и об органическом происхождении русского государства, выросшего из родовой организации, родового строя славян, а не навязанного извне. Вопреки распространенному мнению, не была свойственна славянофилам и некритическая идеализация народной пассивности. Статья Петра Киреевского «О древней русской истории», написанная в опровержение Погодина, сведшего специфику русской истории к смирению, послушанию и безразличию русских, представляла собой страстный панегирик яростному сопротивлению русского народа всем «чуждым господам»[96].

Оставаясь формально в рамках «триединой формулы», славянофилы изменили баланс ее составляющих таким образом, что их идеологическое кредо оказалось альтернативным и оппозиционным «официальной народности».

Оппозиционная направленность славянофильской идеологии усиливалась и подчеркивалась ее субстанциальным демократизмом. Сергей Сергеев вообще полагает, что «главной отличительной чертой славянофильской идеологии является ее подчеркнутый демократизм»[97]. Правда, этот демократизм носил внелиберальный характер: вслед за Валицким (который, в свою очередь, воспринял это определение от Владимира Соловьева) Сергеев называет его «архаическим»[98]. Это определение кажется точным, даже если иметь в виду выступления славянофилов против цензуры. Ведь философским основанием для критики николаевской цензуры служил не либеральный принцип свободы личности и слова, а внелиберальный принцип «соборности», «соборной личности»: «единство в многообразии» (формулировка Алексея Хомякова) могло быть достигнуто лишь тогда, «когда в хоре слышен каждый голос, не приглушенный грубым посторонним вмешательством»[99].

Но каковы бы ни были исходные посылки славянофильского демократизма, его острие направлялось против актуальной и современной славянофилам системы организации власти и общества. Апологии самодержавия и государственной централизации противостояло не только акцентирование славянофилами (в частности, Иваном Киреевским) «мира» как основной ячейки и системообразующего принципа старорусского общества. Константин Аксаков в своей знаменитой записке «О внутреннем положении России» пошел значительно дальше, благо, позволяла изменившаяся ситуация (записка была вручена едва взошедшему на престол Александру II). В роковом для России расколе на «земских людей» и «служилых», разрыве между царем и народом он обвинил непосредственно самодержавие в лице Петра I, которого назвал «деспотом», а государство – «завоевателем», превратившими дотоле «свободно-подданный народ» в «раба-невольника в своей земле»[100]. Резкая политическая критика петербургской империи ярко высвечивала выдвинутый славянофилами альтернативный социально-политический идеал.

Прежде чем перейти к его характеристике, сделаем замечание в связи с упомянутой запиской Аксакова. В ней, на наш взгляд, точно уловлен и описан русский этнический архетип власти, государства, связующий власть и народ симбиотическими отношениями вражды-сотрудничества и не позволявший расколотой России распасться. В то же самое время Аксаков остро ощущал пределы этого компромисса, которые с нарастающей силой нарушались. Отсюда – тревожный и даже эсхатологически окрашенный характер его прогнозов: «Чем дальше будет существовать петровская система, тем страшнее будут революционные волны, которые в конце концов сокрушат Россию…»[101] Возможно, профетический пафос – самая сильная часть текста Аксакова. Это тот нечастый случай, когда мыслитель-теоретик становится подлинным визионером, приоткрывая завесу грядущего. Такого рода проникновение в будущее происходит не на путях рациональных размышлений, а, наоборот, благодаря освобождению сознания от логико-дискурсивной обусловленности.

И уж конечно, пророчества Аксакова впечатляют несравненно больше его же размышлений насчет того, как предотвратить грядущую катастрофу. Славянофильские рецепты на сей счет выглядели до банальности самоочевидными: если корень болезни – петровские реформы, то ее лечение должно состоять в возвращении к status quo ante – к монархии и социальному устройству допетровских времен, к московскому царству. Патерналистская, подлинно отеческая монархическая власть должна сочетаться с широким местным самоуправлением. Монарх не должен быть связан сомнительными «западными выдумками» наподобие юридических и конституционных ограничений, но обязан поддерживать постоянный контакт с Земским Собором. Последний никоим образом не напоминал западный парламент: представительство в нем – всесословное, но функции его исключительно совещательные, а не законодательные. Народ должен получить свободу внутренней (духовной), а не политической жизни. То же самое относится и к Церкви, которую следует избавить от бюрократического гнета и власти Священного Синода, восстановив избираемый с участием священников, монахов и мирян Поместный Собор. В качестве базовой единицы русской социальной и религиозной жизни следует восстановить приходской сход, имеющий право избирать своего священника. Решительно отвергалось крепостное право, ибо оно не позволяло реализовать принцип соборности на низовом уровне и в экономической жизни.

Хотя Сергей Сергеев называет славянофильский идеал «оригинальной политической теорией»[102], оригинальности в ней не так уж много. Анджей Валицкий отмечал, что подобные идеи были отнюдь не новы в русской общественной мысли, а историческое значение славянофильства в данном отношении состояло в том, что оно значительно способствовало «упрочению популистского идеала “народной монархии” – антиаристократического и антибюрократического одновременно»[103].

По своему характеру социально-политическая концепция славянофильства была утопией. Ее утопический характер подчеркивается очевидными параллелями с не менее утопическим старообрядческим социальным идеалом. Неспроста сравнение славянофилов со старообрядцами частенько приходило на ум современникам. Совпадение здесь не только внешнее и поверхностное, но глубинное и содержательное. «Славянофильство было идеологией старого русского дворянства, которое… попыталось сублимировать и универсализировать традиционные ценности, создать идеологическую платформу, на которой смогли бы объединиться все классы и слои общества, представлявшие “старую Русь”»[104]. Платформа эта была не дворянско-консервативной, но, как подчеркивает Валицкий, «особенно “народной” разновидностью консерватизма»[105].

Консерватизм взглядов старообрядцев и славянофилов сочетался с радикальным и даже революционным (утопия, по Карлу Мангейму, всегда потенциально революционна) модусом в отношении наличной им действительности. Не случайно Валицкий характеризует направленность славянофильской утопии почти в тех же выражениях, что Зеньковский использовал для характеристики старообрядческой утопии. «В николаевскую эпоху оно (славянофильство. – Т. С., В. С.) было не столько идеологической защитой существующей традиции, сколько утопической попыткой восстановления утраченной традиции. В этой утопичности – коренившейся в социальных и политических условиях николаевской России, – содержалась как сила, так и слабость славянофильства, его “благородство”, признававшееся его противниками, его способность оплодотворять ум и воображение и вместе с тем – его малая пригодность в качестве программы практической деятельности»[106].

Не вдаваясь в интеллектуально увлекательное, но в нашем случае малозначащее сравнение содержания двух утопий – славянофильской и старообрядческой, отметим их главное отличие. Оно кроется не во временном – около полутора веков – разрыве между двумя историческими эпохами. Хорошо понятно, что если сублимировавший народные ожидания старообрядческий идеал носил утопический характер даже в ситуации его интеллектуального и культурного оформления, то еще более утопическими были последующие исторические реплики на эту тему.

Несравненно более важно, что утопический идеал старообрядчества имел своим носителем мощное социальное и культурное движение. И такому движению, выступившему под знаменем утопии, было вполне под силу если не разрушить, то сотрясти лишь начинавший формироваться имперский порядок. Славянофилы же представляли крошечную группу русских аристократических интеллектуалов, по иронии судьбы выступившую против породивших их же петровских реформ. У них не было ни малейших шансов вызвать массовую социальную динамику, тем более в утвердившейся имперской системе. Несмотря на общую структурную матрицу народной этнической оппозиции и верхушечного националистического дискурса, они не могли объединиться по причине драматического социокультурного разрыва между образованными слоями и массой русского общества. Народ и элита в России в прямом смысле слова говорили на разных языках[107].

Народолюбие самих славянофилов носило исключительно теоретический характер, умолкая перед конкретными социальными интересами. Вот что писал, например, певец соборности Алексей Хомяков в канун крестьянской реформы: «Считаю своим долгом прибавить, что взыскание годовой уплаты по совершенным выкупам должно быть с миров и производимо с величайшей строгостью, посредством продажи имущества, скота и т. д., особенно же посредством жеребьевого рекрутства с продажей квитанций не с аукциона (ибо это унизительно для казны), но по положенной цене, с жеребьевым розыгрышем между покупщиками. В случае крайней неисправности должно допустить выселение целых деревень в Сибирь, с продажей их земельного надела; но таких случаев почти не может быть. В этом деле неумолимая и, по-видимому, жестокая строгость есть истинное милосердие»[108].

По убийственной характеристике Федора Степуна, русское дворянство воспринимало крестьянство как часть природного пейзажа: «О своих крестьянах наши помещики-эмигранты чаще всего вспоминают с совершенно такой же нежностью, как о березках у балкона и стуке молотилки за прудом…»[109] Стоит ли удивляться, что «говорящие вещи» в начале XX в. с лихвой отплатили за подобное отношение всем барам и интеллигентам вне зависимости от степени их прогрессивности и народолюбия.

Современный славянофилам общественный контекст не позволял инициировать политическую динамику, вступить в открытую политическую борьбу: политика в западном понимании этого слова, как легальная борьба различных социальных и политических агентов по вопросу власти, в России отсутствовала вплоть до начала XX в. Сама российская «действительность, делавшая невозможной борьбу за конкретные политические цели», обрекала славянофилов на утопичность[110].

Тем не менее националистический дискурс (по меньшей мере в лице своих основоположников – славянофилов) был оппозиционен фундаментальным устоям Российской империи ничуть не меньше, чем народное этническое сопротивление. Его чуждость и альтернативность империи наиболее ярко проявилась в двух принципиальных пунктах. Во-первых, в идеологической доктрине. «Хотя субъективно славянофилы были по большей части убежденными монархистами, они теоретически поставили под сомнение монархию как объект лояльности. Таким объектом в их построениях оказался “народ” или “народность”, что для правящего режима было абсолютно неприемлемо. Кроме того, националистическая идеология шла вразрез с этатистски-монархической еще и в том, что размывала raison d’etre Российской империи. Ведь в соответствии с националистическим пониманием природы государства необходимо было довольно серьезно пересмотреть внешнюю политику»[111].

Во-вторых, социополитическая модель славянофильства противостояла актуальной и современной им самодержавной власти и патронируемой ею социальной организации. «Николай (I. – Т. С., В. С.) видел в себе наследника Петра Великого, хотел быть не царем старой Руси, но европейским императором; при всем своем почтении к православию и коренным народным началам он не собирался приспособлять свой государственный аппарат к требованиям религии и сохраненной в народе старорусской традиции, а в размышлениях о том, что право должно органически вырастать из обычаев и традиции, не без оснований мог усматривать желание ограничить произвол самодержца»[112].

Из этого следует принципиально важный вывод: объективированное содержание славянофильской утопии было антиимперским. Хотя сами славянофилы никогда не осмысливали ситуацию в таких категориях, приоритет «народности» (а речь шла именно о русском народе!) перед «самодержавием» и выбор в качестве идеала доимперского периода русской истории вели значительно дальше ревизии одной лишь внешней политики. Попытка решить фундаментальное противоречие между вненациональной (и даже антинациональной) империей и русским народом, найти между ними взаимовыгодный компромисс с неизбежностью вела к радикальному пересмотру самой природы российской государственности. Континентальная империя, где русская масса не имела преференций и несла основное тягло, должна была окраситься в русские национальные цвета, превратиться из космополитической империи Романовых в подлинно русскую империю.

Современным слогом можно сказать, что славянофилы довольно близко подошли к идее этнизации (или национализации) государства, то есть его трансформации в государство для определенной этнической группы. Хотя сами они ни к чему подобному не призывали, таково было объективированное (то есть помимо их воли и желания) соотношение их идей с актуальной и современной им действительностью, таковы были неизбежные логические следствия сформулированных славянофилами методологических предпосылок и поставленных ими теоретических вопросов.

Более того, даже не будь славянофилов, эти выводы все равно были бы сделаны последующими представителями русского националистического дискурса и русским национализмом. Ведь фундаментальное противоречие между империей и русским народом, впервые проблематизированное славянофилами, со временем не только не ослабло, а лишь усилилось. И это приводит нас к вопросу, предощущавшемуся (хотя и не сформулированному) славянофилами и ставшему после них путеводной нитью русского националистического дискурса. Была ли вообще возможна этнизация континентальной полиэтничной политии?

Ответ на него довольно прост, ибо исторически апробирован. Нет, не была возможна. Реальный выбор состоял в сохранении нерусской империи или же отказе от нее в пользу русского национального государства. Любая масштабная и последовательная стратегия русификации империи в ближайшей или чуть более отдаленной исторической перспективе неизбежно привела бы к ее распаду. Континентальная полития могла существовать, только питаясь русскими соками, русской витальной силой, и потому даже равноправие (не говоря уже о преференциях) русских с другими народами исключалось. Говоря без обиняков, русское неравноправие составляло фундаментальную предпосылку существования и развития континентальной политии в имперско-царской и советской исторических формах.

За доказательствами далеко ходить не надо. В 1989–1991 гг. русские пытались сочетать несочетаемое: сохранить Советский Союз и добиться равноправия (всего лишь равноправия, а не преимуществ!) России и русских с другими союзными республиками и «советскими нациями». Знаменитый референдум 17 марта 1991 г. наглядно отразил эту двойственность массового сознания: тогда большинство населения РСФСР проголосовало одновременно за сохранение союзного государства и введение поста Президента России (этот пункт выражал массовое стремление к равноправию своей республики). Результат всем нам слишком хорошо известен. Советская идентичность, наиболее распространенная и выраженная именно среди русских, точно так же не смогла сохранить единое государство, как в начале XX в. его не смогла сохранить не столь сильная, но все же существовавшая и развивавшаяся имперская идентичность.

Можно возразить, что историко-культурные и социальные контексты второй трети XIX в. и последнего десятилетия XX в. кардинально отличались, что в начале XIX в. доля русских в численности империи была несравненно больше, чем столетие или два века спустя. Значит, империю можно было русифицировать или, выражаясь эвфемистически, существовала гипотетическая возможность реализации либерального проекта российской «политической (гражданской) нации». Другое дело, что не было сил, способных повести Россию по этому пути.

Достаточно вчитаться в «Русскую правду» Павла Пестеля, чтобы понять, к чему повели бы подобные силы, захвати они власть в стране и начни строить в России национальное государство наподобие Франции. Отрешаясь от других аспектов программы, густо пропитанной духом якобинского террора, остановимся лишь на ее, так сказать, национальном разделе.

Этническое разнообразие Пестель предполагал искоренить форсированной и насильственной ассимиляцией в русскость: «Верховное Временное Правительство должно постоянно стремиться к приобщению всех в одну нацию и растворению всех различий в общей массе, чтобы жители Российского государства по всей его территории были русскими»[113]. А в отношении народов, принципиально, по мнению Пестеля, не ассимилируемых, например двух миллионов евреев, вообще предполагалась их тотальная депортация за пределы «осчастливленной» гражданскими правами демократической России[114]. Судя по «планов громадью», большевики неспроста указывали на свою преемственность по отношению к декабризму!

Нетрудно догадаться, что подобный путь строительства «гражданской нации» встретил бы массовое сопротивление, для подавления которого потребовался бы не менее массовый, на грани этноцида, террор. Крайне сомнительно, что «демократическая Российская республика» могла выдержать подобное напряжение и сохраниться в прежних имперских границах. В любом случае начерченный декабристами России путь западного «прогресса» грозил стране такой кровавой баней, что поневоле порадуешься провалу их мятежа. В отличие от своего незадачливого тезки начала XX в. Николай I смог на столетие отсрочить реализацию прогрессистской утопии.

Возвращаясь к славянофильству, отметим, что современные исследователи недоумевают той реакции, которую крошечная группа славянофилов вызывала у правящей бюрократии. Валицкий называет ее «подлинный, хотя и не слишком понятный сегодня страх»[115]. Не думаем, что подобная сильная эмоция объясняется лишь оппозиционностью и даже потенциально субверсивным характером славянофильской доктрины в отношении актуальной и современной им действительности. Это слишком рациональное объяснение иррационального чувства – страха, не затрагивающее его экзистенциальных корней. Рискнем предположить, что избыточный и необъяснимый страх перед славянофилами проистекал, в конечном счете, из антропологического пессимизма правящего слоя. То было предощущение (то есть чувство, иррациональное по своей природе) опасности политических проекций славянофильского народолюбия.

В свете последующего развития России этот страх выглядел вполне оправданным. Более того, по иронии отечественной истории или в силу какой-то ее внутриструктурной закономерности народолюбие в России опасно прежде всего для объекта подобной любви – самого русского народа. Именно «освободители» народа силой заставляли не понимавших своего счастья русских влачиться по кровавому пути «прогресса». Надо полагать, делалось это из особого сострадания к ним.

Вероятно, изначальным психологическим и экзистенциальным истоком славянофильского мировоззрения послужил именно антропологический оптимизм – высокая оценка актуальных или потенциальных качеств русского народа. Психологически очень трудно быть националистом, не оценивая высоко свою нацию – пусть даже не актуальную, наличествующую в реальном бытии, а нацию грядущую – воплощение надежд и упований национализма. Хотя славянофилы нередко впадали в пессимизм и были полны тревожных предчувствий, в конечном счете они верили в избранность русского народа и его особое предназначение в мировой перспективе.

Правящей бюрократии был характерен антропологический пессимизм. При этом она вряд ли знала русский народ хуже славянофилов. В отношении знания последними народной жизни весьма показателен случай с Константином Аксаковым, который, чтобы сблизиться с народом, надел мужицкий армяк и ермолку. И что же? Его стали принимать за персиянина![116] «Националисты-бюрократы <…> были реалистами, и в их мировоззрении не было места мессианству и пустым мечтаниям. Многие из них… восхищались Англией, но они знали, что средний русский не слишком зрел, не столь законопослушен, как средний британец…»[117] В представлении бюрократии самодержавие было центральным институтом, обеспечивающим приобщение «диких» народных масс к цивилизации, и главной гарантией причастности России миру европейского просвещения. В общем, буквально по Пушкину: правительство у нас единственный европеец.

Попутно отметим, что как антропологический оптимизм, так антропологический пессимизм в конечном счете проистекали из иудейско-христианской традиции, которая весьма двусмысленна в понимании природы человека и способна оснастить равно убедительной аргументацией противоположные точки зрения. Впрочем, правящая бюрократия прилагала все усилия, чтобы ни одна из них не дошла до опекаемого ею народа: перевод Священного Писания с церковнославянского на современный русский всячески тормозился. Лишь в 1862 г. на русском языке был издан Новый Завет, а вся Библия целиком – только в 1876 г.

Между тем крестьяне просто не понимали происходившего во время церковной службы. Вот что писал об этом Юрий Самарин Ивану Аксакову 23 октября 1872 г.: «…по мере того как я подвигался в толковании литургии крестьянам, меня более и более поражает полное отсутствие всякой сознательности в их отношении к церкви. Духовенство у нас священнодействует и совершает таинства, но оно не поучает… Писание для безграмотного люда не существует; остается богослужение. Но оказывается, что крестьяне… не понимают в нем ни полслова; мало того, они так глубоко убеждены, что богослужебный язык им не по силам, что даже не стараются понять его. Из тридцати человек, очень усердных к церкви и вовсе не глупых крестьян, ни один не знал, что значит паки, чаю, вечеря, вопием и т. д. Выходит, что все, что в церкви читается и поется, действует на них, как колокольный звон; но как слово церкви не доходит до них ни с какой стороны, а стоит в душе каждого, как в Афинах неизвестно когда и кем поставленный алтарь неведомому богу… Нечего себя обманывать: для простых людей наш славянский – почти то же, что латинский…»[118]

Антропологический пессимизм, подозрительность и настороженность в адрес русского народа питали негативное отношение правящей бюрократии к славянофильскому народолюбию. Оно казалось особенно опасным в свете критики петровского наследия и призывов вернуться к «Московскому царству». Для подавляющего большинства тогдашнего образованного сословия это выглядело опасной попыткой свернуть с торного пути цивилизации, вернуть Россию в «старомосковское варварство». Даже изгой в николаевской России, Петр Чаадаев, оказался по одну сторону баррикад с режимом в отношении к славянофильству. Справедливо указав на историческую важность славянофильства как первого проявления «эмансипированного национального разума», он в то же время страстно обличал содержание этой эмансипации. «Автор “Апологии” противопоставлял славянофилам “просвещенное правительство”; в известном смысле он даже взывал к правительству, обращая его внимание на то, что славянофильское движение угрожает наследию Петра Великого и может повлечь за собой непредвиденные последствия»[119]. Характерно, что опасение славянофильского радикализма принадлежало человеку, готовому пожертвовать Россией в пользу революции. Казалось бы, уж куда радикальнее…

Не только западник Чаадаев и правительственные бюрократы восприняли в штыки славянофильскую концепцию. В конце концов, их отношение можно объяснить в вульгарно-социологическом духе, списав на сословную ограниченность. Но даже профессор-разночинец и сын крепостного крестьянина Михаил Погодин весьма пессимистически оценивал состояние народа, из которого сам же вышел. Он был убежден, что русские крестьяне «не станут людьми, пока не приневолят их к этому», а в приступах откровенности признавался: «Удивителен русский народ, но удивителен только еще в возможности. В действительности он низок, ужасен, скотен»[120]. Другими словами, Погодин высоко ставил потенциальные качества русского народа, но полагал, что в своем актуальном состоянии он критически нуждается в цивилизующей и направляющей силе самодержавия, представляя в то же время превосходный материал для его целей.

Погодин, безусловно, был русским националистом. Но, в отличие от славянофилов, он представлял то его течение, которое фокусировалось преимущественно на государстве, считал именно государство, а не народ, единственной творческой силой в истории России. Таким образом, в формировавшемся русском националистическом дискурсе изначально наметились две линии.

Одну – славянофильскую – можно условно назвать народническим национализмом. Разумеется, славянофилов нельзя в прямом смысле слова считать предшественниками последующих русских народников; последние относились к славянофильству как ретроградной идеологии, воспринимая ее в лучшем случае со снисходительной насмешкой. «Тем не менее славянофильские идеи прямо или косвенно просачивались в народническую идеологию, сочетаясь с характерным для народничества “экономическим романтизмом” (Ленин) и анархическими мотивами, придавая своеобразную окраску народнической идеализации самоуправляющихся общин»[121].

Второе направление – государственнический национализм. Хотя в последующем националистическом дискурсе эти два течения были неразрывно переплетены, их можно и нужно выделять для понимания его динамики и внутреннего напряжения. Ретроспективно хорошо заметно, что государственническое течение русского национализма всегда было влиятельнее и сильнее народнического. В первую очередь потому, что оно рассматривало себя союзником государства, которое этим с успехом пользовалось, в то время как народнический национализм воспринимался государством как потенциальная угроза.

Впрочем, даже государственнический национализм все равно оставался русским национализмом и в конечном счете также находился в потенциальной оппозиции имперской политии. Ведь государственнический национализм также требовал ее русификации или, как минимум, учета интересов и повышения статуса русского народа, что шло вразрез с устоями и политикой империи. «Погодин, при всей своей верноподданности, был склонен на первый план ставить соображения великодержавного национализма, в легитимизме (конституирующем элементе уваровской триады. – Т. С., В. С.) усматривал (не высказываясь слишком громко на эту тему) традиционный предрассудок, затрудняющий политику внешней экспансии… стремление «обрусить» как самодержавие, так и всю общественную жизнь (вот она, идея этнизации имперской политии! – Т. С., В. С.)… сближало Погодина со славянофилами, делало его их союзником в идеологической борьбе»[122].

Итак, государственнические, великодержавные националисты все равно оставались националистами, и в той мере, в какой они ими были, объективно, помимо своей воли оказывались в оппозиции империи.

Не надо думать, что эта оппозиционность исторически уникальна. Даже в Британской империи, считающейся моделью гармоничного и плодотворного сосуществования имперской и этнической идентичностей, одно время существовала ярко выраженная коллизия подобного рода. В XVIII в. ответом на строительство Британской империи стал «взрыв английского национализма, противопоставившего себя имперскому и даже британскому национализму»[123]. Далеко не все подданные их Величества соглашались безропотно пожертвовать традиционными английскими свободами, ценностями и мифологией избранной протестантской нации «в угоду ценностям азиатских и римско-католических подданных»[124]. Потребовались десятилетия тяжелых испытаний и целенаправленной работы, чтобы в Великобритании возник «гораздо более сознательно и официально сконструированный патриотизм, делавший упор на монархии, важности империи, ценности военных и морских достижений и желательности сильного стабильного управления»[125].

Однако, несмотря на свой внешне надэтнический («гражданский и либеральный») характер, британский патриотизм имел ярко выраженную этническую и расовую подкладку. На протяжении веков британское самосознание отличалось крайним этноцентризмом и расизмом «расы господ» (идея «богоизбранности» всего английского народа стала общераспространенной уже в XVII в.).

Наименьшим общим знаменателем для всех имперских подданных, вне зависимости от их этничности и расы, была Корона. Такой тип преданности можно определить как династический, и в этом смысле «британская корона в начале 1900-х годов подходила под ту же категорию, что и Габсбурги в Австро-Венгрии, Романовы “всея Руси” или Гогенцоллерны доимперской Пруссии»[126]. Тем не менее в гордившейся своим многорасовым составом Британской империи не могло быть и речи о расовом равенстве – расовое превосходство британцев было sine qua non, составляло культурный и ментальный фон имперского бытия. Но дело не ограничивалось лишь расовой исключительностью.

Основу «британскости» составляла «английскость». Англия считалась старшей страной составного королевства, основательницей «внутренней» и «внешней» империи, источником основных имперских традиций и установлений. Основные атрибуты «британскости» – монархия, парламент, протестантизм – также имели английское происхождение. Наконец, при всех поощрительных жестах в сторону валлийцев, шотландцев и ирландцев, они воспринимались как младшие нации в семье британских народов[127]. (Не правда ли, очень напоминает советскую концепцию «русского народа как старшего брата в семье советских народов»?) «Было нелегко быть республиканцем, неанглийским националистом или католиком, не поставив свой патриотизм под сомнение»[128].

Важно также отметить, что объемы понятий «корона» и «английскость» («британскость») во многом совпадали. Уже в елизаветинский период понятие «нация» все чаще заменяло такие понятия, как «королевство», «страна», «государство»[129]. Тем самым было заложено основание для последующего отождествления английской идентичности, британского общества и имперского государства. (Во Франции времен Старого порядка понятия «король» и «нация» также нередко использовались как синонимичные, хотя трактовка нации как политико-моральной категории, как некоего норматива, открывала путь для произошедшего в XVIII в. разделения и противопоставления короля-государства и общества-нации[130].)

Таким образом, при внешней однотипности династическому патриотизму Романовых британский династический патриотизм имел критически важное измерение в виде английской этнической идентичности и английского национализма. Институциональное ядро империи составляла Британия как национальное государство, а ценностно-культурное и этническое ядро – англичане (британцы).

Национальное государство и национальная идентичность в качестве ядра колониальной империи, английский национализм в его расширенной британской версии – вот два из трех главных условий успешного конструирования многослойной британской идентичности и имперского патриотизма. Третье условие – прямая материальная выгода для англичан от существования империи. Никакие новые ревизионистские трактовки природы Британской империи не смогли опровергнуть этого фундаментального факта.

В Российской империи не было ни одной из этих предпосылок. Российская империя была континентальной, а не морской, и выделение в ней институционального ядра-метрополии было попросту невозможно. Для подавляющего большинства простых русских расширение империи, чем дальше, тем заметнее оборачивалось новым бременем и тяготами, а не выгодами. Наконец, не только русский национализм, но даже артикулирование русской этничности потенциально подрывали устои континентальной полиэтничной политии. В отличие от Британской, в Российской империи этническая идентичность номинального имперского народа – русских – не только не совпадала с имперской, но и находилась в постоянном остром конфликте с нею. «Основная масса русского народа при всем почитании монарха была далека от согласия и примирения с системой, базирующейся на крепостном праве, подушной подати и рекрутчине»[131].

Нередко дело представляют таким образом, будто идеология «официальной народности» была попыткой придать империи Романовых этническое измерение и даже опереться на русский национализм. Эту политику в научной литературе еще называют «бюрократическим (официальным) национализмом». В данном случае мы имеем дело с затянувшимся интеллектуальным заблуждением, исток которого – бессознательный или намеренный методологический сбой, размывание понятия «национализм».

Трудно обнаружить националистический след в официальной идеологии николаевской России. Хотя такой элемент уваровской триады, как «народность», содержал потенциальную возможность национализма, чем в полной мере воспользовался Михаил Погодин, официальная интерпретация триединой формулы графа Сергея Уварова была вне– и даже антинационалистической. Под народностью понималась безраздельная преданность русского народа алтарю и трону, социальное единство народа и отсутствие конфликта между ним и властью. Другими словами, «народность» трактовалась как атрибут власти, производное от нее, но не как некая самостоятельная и отдельная от власти величина.

Такая трактовка сознательно и последовательно противопоставлялась открытому Великой французской революцией принципу «национальности» – пользующимся своими правами свободному народу, выступающему источником власти и объектом лояльности. В России на первом месте стояла преданность монарху и отождествляемому с ним государству. Династический и имперский патриотизм отождествлялись и по возможности очищались от русских этнических коннотаций. Единственным этническим атрибутом русскости и высшей национальной ценностью признавалась лояльность русских верховной власти.

Иные трактовки выглядели нежелательными и даже политически опасными. В самом деле, если русские подлинно имперский народ, то почему они не имеют никаких преференций, а среди чиновников так много немцев? Не говоря уже о том, что признание самостоятельного значения за «народностью» означало, что народ, как и Церковь, играет хоть какую-то роль в легитимации монархии. «А это Николай I решительно отвергал, так как в подобном допущении слышал приглушенное эхо революционных идей, вызвавших потрясение во многих европейских странах»[132].

Начиная с николаевского правления, любая модификация имперской идеологии в России – не важно, царской или советской – была враждебна русскому национализму. Это не исключало его использования (особенно государственнической версии национализма) имперской властью и инкорпорирования отдельных националистических положений в официальный идеологический дискурс. Но в любом случае подобное использование строго дозировалось, носило исключительно функциональный характер, а русский национализм даже в «медовые месяцы» отношений с властью находился в подчиненном и зависимом положении. На пути его заветной цели – этнизации (русификации) имперской политии – был воздвигнут непреодолимый заслон.

Итак, на стадии генезиса русского националистического дискурса сформировались две основные версии русского национализма – условно, народническая и государственническая; выявился потенциально оппозиционный и даже подрывной характер русского национализма в отношении основ имперской политии, что, в свою очередь, предопределило настороженное и негативное отношение власти к национализму; была проблематизирована (пока еще не очень четко и последовательно) главная теоретическая и практическая тема русского национализма – как совместить интересы империи и русского народа.

Глава 4
Националистический дискурс в конце XIX – начале XX в.

Любой исследователь русского национализма XIX в. неизбежно сталкивается с вопросом: кого же из общественных деятелей и интеллектуалов той эпохи можно уверенно называть русскими националистами? В отношении начала XX в., когда русский национализм впервые оформился как массовое политическое движение и приобрел идеологическую завершенность, это более или менее очевидно, но XIX в. ставит нас перед многими неопределенностями и двусмысленностями.

Во многом они вызваны тем, что националистический дискурс в лабораторно чистом виде встречается не столь уж часто. Значительно чаще его элементы входят в состав синкретических идеологических мировоззрений, не поддающихся однозначной оценке. Поэтому отнесение той или иной исторической фигуры к определенному идеологическому течению определяется не только содержанием ее собственного мировоззрения, но также исходной методологической позицией исследователя и выбором объекта исследования. В одном ракурсе те или иные личности могут оказаться националистами, а в другом – консерваторами или либералами. Например, Петр Струве вошел в историю одним из основоположников русского кадетского либерализма, или, другими словами, либерализма западного образца. Однако Ричард Пайпс, автор капитального исследования о Струве, утверждал, что национализм был «одним из незыблемых столпов его интеллектуальной биографии, можно сказать, ее константой, тогда как в отношении остального его политическая и социальная точки зрения постепенно менялись»[133]. В данном случае противоречие легко снимается определением Струве как либерального националиста. Но хотя гибкие определения создают более нюансированную и изощренную картину, они не отменяют необходимость идеологической типологизации как таковой.

Сразу оговоримся, что не ставили задачей разработку исчерпывающей идеологической классификации или хотя бы простого перечисления всех тех исторических фигур, которых можно отнести к русскому национализму. Вместе с тем, не ограничиваясь одним лишь указанием на существование интеллектуальной неопределенности, предлагаем для обсуждения два критерия, которые помогут очертить «плавающие» границы русского националистического дискурса. Первый критерий: признание самостоятельного значения русской этничности или, терминологией той эпохи, принципа «народности». При этом не имеет значения, какими атрибутами наделялась «народность» и как она описывалась, принципиально само ее постулирование в качестве самостоятельной сущности.

Второй критерий: решение проблемы отношения империи и русского народа в пользу этнизации имперской политии. Здесь опять же важен не сам факт проблематизации подобного отношения, а именно принципиальный характер его решения – этнизация – вне зависимости от предлагавшихся конкретно-исторических вариантов. Обращаем внимание, что оба критерия вытекают из общеразделяемого современной наукой определения национализма. Хотя даже в этом случае многозначность идеологических определений сохранится, она уменьшится до приемлемых величин.

Так, применение этих критериев исключает отнесение к русскому национализму масштабной фигуры Константина Леонтьева с его аристократическим иерархизмом, последовательным этатизмом и игнорированием русской этничности. Национализм он небезосновательно считал идеей западной и даже либеральной, то есть противоречащей исконным русским основаниям, а к славянофильству относился с легким презрением, как к демократической, модернистской и потому потенциально опасной идеологии. Тем не менее выглядящее внешне логичным отнесение Леонтьева к консерваторам будет неполным без очень важного уточнения.

Усматривая единственно возможное будущее для России на путях государственного социализма, он тем самым оказывался в оппозиции к наличествующему российскому бытию. В функциональном смысле Леонтьев был не консерватором, а скорее потенциальным революционером. В данном случае уместна аналогия с Петром Чаадаевым. Хотя в содержательном и ценностном отношении связь последнего с «широко понимаемым общеевропейским консерватизмом… не может подвергаться сомнению», «его идеи не укрепляли российского статус-кво, отрицали существующую действительность и играли по отношению к ней деструктивную роль»[134]. Весьма характерно и крайне отрицательное отношение самодержавия к подобной разновидности консерватизма.

Более сложен случай Николая Данилевского. В отличие от славянофилов, придававших первостепенное значение религиозному атрибутированию этничности, для автора «России и Европы» этническая близость значила больше конфессиональной. В духе культурных веяний эпохи Данилевский характеризовал культурно-исторические типы посредством натуралистической метафоры, уподобляя их биологическим организмам. Высоко ценивший технологические и научные достижения западной цивилизации, он в то же время отвергал ее политические ценности, возлагая свои упования на некий народнический аграрный социализм. В этом смысле Данилевский признавал важность русской этничности или, по крайней мере, учитывал ее.

В то же время он не был мессианистом в славянофильском духе. Данилевский верил во всемирно-историческую миссию России, но в его трактовке она была ядром лишь одного из культурно-исторических типов. Хотя этот тип имел наибольший потенциал развития, вопрос о его реализации оставался открытым.

На первый взгляд, Данилевский был чужд самой постановке вопроса этнизации политии. Думаем, однако, она присутствовала у него (равным образом, как и у панславистов) в снятом виде и выносилась вовне. Этнизация Российской империи выглядела неизбежным и закономерным результатом оформления славяно-русского культурного исторического типа и агрессивной внешней политики по образцу немецкой унификации. Внешнеполитическая доктрина панславизма носила, по существу, революционный характер, ибо была направлена в поддержку мятежного национализма против легитимного монархизма. По практическим и идеологическим соображениям подобная политика была категорически неприемлема для Российской империи.

В том, что касается внутренней политики, панславизму был присущ заметный демократический аспект, но с несравненно более выраженным этнократическим оттенком, чем у ранних славянофилов. В этом смысле очень показателен предложенный министром внутренних дел, графом Николаем Игнатьевым проект реанимации Земского Собора (1882). В гипотетическом совещательном органе обеспечивался русский приоритет, в то же время ему отводилась пусть скромная, но все же некоторая роль в легитимации власти. Это был причудливый симбиоз архаичной славянофильской утопии с модернистским принципом национальности.

Так или иначе, олицетворяемое панславизмом «неосознанное стремление к нединастическому национализму»[135] было вызовом принципу легитимизма и социальным устоям империи. По счастью для последней, панславистское влияние ограничивалось преимущественно образованными слоями общества, не задевая живые чувства массы простых русских, которым вряд ли была близка идея имперской экспансии.

В контексте рассматриваемой темы значение панславизма (а в более широком смысле – русского национализма последней трети XIX в.) состояло в том, что он вынес националистические идеи за пределы узкого интеллектуального круга и пытался внедрить их в широкие слои общества. В упоминавшейся типологии Мирослава Гроха это была стадия В национального возрождения.

Несомненно, однако, что влияние Федора Достоевского на образованные слои общества было несравненно более значительным, чем влияние мало читавшегося при жизни Константина Леонтьева, довольно популярного Николая Данилевского и вообще всех панславистов вместе взятых. Причем не столько романы, сколько политическая журналистика составила писателю заметную общественную репутацию среди современников. «”Дневник писателя” сделал его имя известным всей России, сделал его учителем и кумиром молодежи, да и не одной молодежи, а всех мучимых вопросами, которые Гейне назвал проклятыми»[136].

Но был ли Достоевский русским националистом в свете выдвинутых критериев? Хотя идеологическая классификация гениального писателя с развивавшимися и противоречивыми взглядами неизбежно носит условный характер, сопровождаясь рядом оговорок, рискнем ответить на этот вопрос утвердительно. И дело вовсе не в жгучем антисемитизме и антиполонизме Достоевского. Негативное отношение к чему-нибудь или кому-нибудь еще ничего не говорит о позитивных взглядах человека, о том, за что он выступает.

Одним из столпов мировоззрения Достоевского было признание первостепенной важности русской этничности, которую он вполне в славянофильском духе атрибутировал через православие. Более того, писатель влил новое вино в сморщившиеся мехи русского мессианизма. Он верил, что русский народ – «исключительное явление»: единственный народ-богоносец, воплощение Бога и спаситель мира. Русскую уникальность Достоевский проецировал в социополитическую сферу: он выступал против попыток копирования Европы, ратовал за выработку форм и институтов, воплощающих национальную традицию.

Утверждения о национализме Достоевского нередко пытаются опровергнуть его знаменитой пушкинской речью и характерными для него замечаниями об общечеловеческой миссии России, всемирной отзывчивости русских, братской любви к человечеству. Но, как говорил один из героев Александра Дюма-старшего, Писание завещало любить ближних своих, однако в нем нигде не сказано, что англичане – наши ближние. Невозможно поверить, что Достоевский видел в поляках и «жидах» братьев русского народа. Его ненависть к ним была вполне реальной, хотя во многом иррациональной, и даже призывы к «братской любви» не способны закамуфлировать подлинность этого чувства.

В конце концов, задача утверждения всеобщей гуманности и всемирно-исторического синтеза на основе русской духовности относилась Федором Михайловичем в очень далекое и туманное будущее. А в настоящем каждый народ не просто мог, но был обязан лелеять свою самобытность, ведь, перестав считать себя единственным носителем истины, он переставал быть и великим народом. Однако абстрактное признание допустимости мессианских притязаний любого народа Достоевский ограничивал тем, что подлинным считал лишь русский мессианизм. В общем, почти по Оруэллу: все звери равны, но некоторые – равнее других.

Не была чужда писателю и идея этнизации имперской политии, хотя выраженная скорее в виде смутного намека. Ведь если Россия сильна союзом царя с народом, то для сохранения этого союза и предотвращения грядущей кровавой революции, в отношении которой Достоевский испытывал сильный страх, необходимо пойти навстречу народу, удовлетворить его чаяния.

Тем не менее эта мысль выражена настолько расплывчато, а концентрация Достоевского на религиозной и экзистенциалистской проблематике была столь всепоглощающей, что его намек не воспринимался как выражение политической оппозиции. Наиболее дальновидные правительственные консерваторы считали писателя своим союзником и оказывали ему поддержку.

Впрочем, даже приверженность лагерю правительственных консерваторов не гарантировала безопасности в случае обращения к националистическим идеям. Вот очень показательный и важный пример. Михаил Катков, ведущий публицист и газетный редактор 1860–1880-х гг., имел репутацию одного из столпов официального консерватизма. Кредо этого течения состояло в сохранении статус-кво и противодействии любым новациям, способным его нарушить. В то же время Катков был одним из ярких выразителей великодержавного, имперского национализма. Он настаивал на первенствующем характере русского народа в империи и требовал признать за ним право навязывать другим народам свою волю и систему правления, включая также их ассимиляцию: «В России одна господствующая национальность, один господствующий язык, развитый веками исторической жизни»[137].

Катков вдохновлялся английским опытом, который не был применим в России в силу качественного отличия континентальной империи от колониальной. Возможно, программа Каткова была осуществима в отношении небольших и слабо развитых этнических групп, но вряд ли применима даже к татарам, не говоря уже о поляках, финнах, немцах или евреях. Хотя после польского восстания 1863–1864 гг. пламенные инвективы Каткова в адрес поляков были эмоционально близки верховной власти и значительной части русского образованного общества, каким могло стать реалистическое решение польской проблемы? Можно было уничтожить Польшу как политическую и даже административную единицу, но невозможно было элиминировать польское национальное сознание и ассимилировать поляков. Недвусмысленные намеки Каткова на нерусский характер власти («русское правительство в своей политике принимает характер нерусский»[138]) были вызовом традиционной имперской политике поддержания баланса между этническими элитами империи.

Массированная газетная пропаганда Каткова за этнизацию империи создала ему одно время репутацию фрондера и вызвала немалый общественный резонанс. По существу эта линия была оппозиционна традиционным имперским устоям и неудивительно, что выпуск его газеты был на некоторое время приостановлен.

Может показаться, что правление Александра III воплотило в жизнь идеи Каткова, однако не стоит преувеличивать русификаторские масштабы и радикализм целей политики «царя-националиста». Ведь жизненный императив империи состоял в сохранении стабильности, а любая насильственная и масштабная ассимиляция в русскость эту стабильность неизбежно подрывала. Поэтому политика русификации проводилась непоследовательно и ситуативно – там и тогда, где и когда она укрепляла стабильность, и сворачивалась, если стабильность оказывалась под угрозой.

Да и в принципиальном плане масштабная ассимиляция в русскость была невозможна, ведь русские к концу XIX в. составляли лишь немногим более 44 % в общей численности населения империи. А украинцы упорно не соглашались быть русскими, да их таковыми и не считали, в противном случае не возникла бы необходимость в беспрецедентной по своей жестокости государственной политике русификации украинского населения, осуществлявшейся на протяжении второй половины XIX – начала XX в. Если малороссы в самом деле представляли собой не более чем «этнографическую группу» русского народа, а малороссийского языка, по выражению министра внутренних дел (1868), графа Петра Валуева, «нет, не было и не будет», то зачем же запрещали «испорченный диалект русского языка» и с такой настойчивостью добивались русификации «этнографической группы»? Ведь не приходило же никому в голову заниматься русификацией иных этнографических групп русского народа, которых было не столь уж мало.

Не вносит определенности в эту двусмысленность и часто приводящееся (генетически восходящее к официальному дискурсу имперской эпохи) объяснение русификации украинцев боязнью политического сепаратизма. Дело даже не в том, что значение этой угрозы серьезно преувеличивалось. Если власть имущие расценивали ее как реальную, то, в полном соответствии с социологической теоремой (аксиомой) Томаса, они не могли не предпринимать шагов по ее купированию. Но ведь и опасение политического сепаратизма «украинского племени» имело своим имплицитным основанием существование отдельной от русской украинской идентичности, разделявшейся массой простых малороссов.

Так или иначе, политика Александра III лишь внешне (да и то отчасти) напоминала катковские упования на русификацию империи и превращение русских в целом (а не только русской элиты) в господствующую национальность. Казус Каткова только подтверждает выявленную закономерность: любой последовательный русский националист, даже если он был консерватором официального толка, неизбежно вступал в противоречие с основами империи. При этом совместить интересы русского народа и империи не удавалось даже на теоретическом уровне, ибо концептуализация подобного рода и тем более, ее публичная пропаганда рассматривались как угроза имперским устоям.

Если перейти от частных случаев к обобщениям и типологизации, то можно выделить три основные трактовки русскости в националистическом дискурсе, в той или иной степени связанные с определенными идеологическими и политическими течениями.

Одна из позиций, восходящая к славянофильству и теории «официальной народности», определяла русскость преимущественно или даже исключительно через ее атрибуты – православие и верность престолу. Другими словами, русский народ мог существовать только при господстве православно-монархического сознания. На этой точке зрения последовательно стояли упоминавшийся Михаил Катков и идеологи круга «черной сотни». Такая интерпретация русскости была связана с официальным консерватизмом, хотя и не совпадала с ним.

Вторую позицию можно определить как либеральную или, точнее, национал-либеральную. Она увязывала принцип национальности с либеральной демократией: без «признания прав человека», подчеркивал Петр Струве, «национализм есть либо пустое слово, либо грубый обман или самообман»[139]. Но и либерализм «для того, чтобы быть сильным, не может не быть национальным»[140]. Сама же национальность определялась принадлежностью к культуре. Духовным вождем национал-либерализма был Струве, вокруг которого сгруппировался круг как уже известных, так и начинавших свою карьеру интеллектуалов и публицистов: А. С. Изгоев, С. А. Котляревский, В. Н. Муравьев, А. Л. Погодин, П. Н. Савицкий, В. Г. Тардов, Н. В. Устрялов и др. В распоряжении этого течения находились один из лучших отечественных журналов начала XX в. «Русская мысль» (в 1910–1917 гг. его редактировал сам Струве) и газета «Утро России».

Если национал-либералы в понимании национальности исходили из безусловного приоритета «почвы», то представители еще одной позиции выражали революционный для тогдашней России принцип «крови». Хотя, как ни покажется на первый взгляд странным, этой радикальной точке зрения отнюдь не были чужды некоторые либеральные коннотации. Так, наиболее видный представитель биологического детерминизма, талантливый и влиятельный предреволюционный публицист Михаил Меньшиков писал: «Нация – это когда люди чувствуют себя обладателями страны, ее хозяевами. Но сознавать себя хозяевами могут только граждане, люди обеспеченные в свободе мнения и в праве некоторого закономерного участия в делах страны. Если нет этих основных условий гражданственности, нет и национальности»[141]. Утверждение вполне либеральное. К месту вспомнить, что одно время Меньшиков призывал учредить «русский имперский клуб – одновременно национальный и либеральный»[142].

Но сходство с национал-либерализмом было внешним. Кардинальные расхождения касались двух базовых пунктов: понимания природы национального и оценки места русского народа в империи. В свою очередь эти различия вытекали из общефилософских, мировоззренческих предпосылок. С исчерпывающей полнотой об этом пишет Сергей Сергеев: «Струве, отказавшись от марксизма и позитивизма, перешел к “этическому идеализму”, опиравшемуся на наследие Канта и Фихте; Меньшиков же был биологическим детерминистом и социал-дарвинистом с сильной примесью ницшеанства. Отсюда и вытекают все остальные противоречия между ними: для Струве главная ценность – благо отдельной личности, для Меньшикова – благо этноса как биологического организма; первому либеральный строй важен как осуществление высшего нравственного принципа равноценности всех людей, второму – как средство “отбора” новой аристократии, устанавливающей законы для “ленивого, мечтательного, тупого, простого народа”; с точки зрения духовного вождя национал-либералов национальность определяется принадлежностью к той или иной культуре, по мнению ведущего публициста “Нового времени” – к той или иной “расе”, “крови”, “породе”; если лидер правых кадетов призывал к утверждению юридического равноправия всех народов Российской империи, то идейный рупор Всероссийского национального союза считал инородцев врагами России и потому протестовал против их присутствия в Думе… Короче говоря, “либерализм” Меньшикова носил ярко выраженный антидемократический и этнократический характер…»[143]

К двум давнишним линиям русского националистического дискурса – народнической и государственнической – Меньшиков добавил третью – биологическую, элитистскую, подчеркнуто националистическую. Он «неоднократно подчеркивал… что для него высшей ценностью в уваровской триаде является ее третий элемент – народность»[144]. Круг сторонников подобных идей группировался вокруг газеты «Новое время»; также они нашли некоторое отражение в идеологии Всероссийского национального союза.

Вообще, биологические метафоры и политические проекции расового дискурса пользовались нараставшей популярностью в тогдашнем западном мире. Оттуда же черпали свое вдохновение и русские интеллектуалы. В частности, Меньшиков обильно цитировал труды знаменитого Хьюстона Стюарта Чемберлена. Есть своеобразная ирония в том, что русские националисты искали интеллектуальные образцы на Западе, к которому они в большей части относились с недоверием и презрением. В свою очередь, западному расовому дискурсу было свойственно пренебрежительное отношение к славянам, которых относили к низшей расе.

Но для более традиционной Российской империи такие проекции были чем-то экстраординарным и отвергались подавляющим большинством образованного русского общества. Еще менее вероятна их мобилизационная способность в отношении массы простого народа: комплекс развивавшихся Меньшиковым идей не укладывался в рамки традиционного русского мировоззрения. Хотя оно не было таким уж православно-монархическим, как надеялись консерваторы-охранители, но вряд ли могло стать столь расистским, как, скажем, мировоззрение простых англичан или испанцев, явивших западному миру образцы эгалитарного, народного расизма. «Самосознание испанского простолюдина, его чувство собственного достоинства, представления о чести и бесчестии были основаны на идее “чистоты крови”»[145].

В любом случае откровенно выраженные идеи расовой и этнической исключительности, а тем более их пропаганда или попытка осуществления представляли недвусмысленную угрозу основам континентальной имперской политии.

При всех различиях в понимании русскости, основные течения русского национализма сходились в признании необходимости этнизации политии. Не были чужды этому требованию и национал-либералы. Более того, в каком-то смысле именно они предлагали наиболее радикальный и наименее реалистический вариант этнизации имперской политии. Настаивая на юридическом равноправии всех населяющих империю этносов, они «в то же время… никогда не отказывались от национально-русского характера российской государственности, вообще не признавая империями многоэтнические государства, лишенные руководящего национального ядра»[146]. Для подавляющего большинства отечественного образованного слоя, включая либералов, Российская империя была русским национальным государством. Задача состояла в том, чтобы привести реальность в соответствие с нормативистским видением.

Хотя либералы предполагали решить ее посредством развития гражданских институтов и демократических реформ, ассимиляция в русскость все равно осталась бы на повестке дня. Ведь не существовало ровно никаких гарантий, что получившие гражданские свободы народы не потребуют собственной государственности. Даже Польшу и Финляндию либералы не собирались выпускать из цепких объятий будущей российской демократии – территориальное единство оставалось для них священным принципом. Поэтому для оформления России как национального государства требовались не только юридическое равноправие, но и культурная гомогенизация на манер французской, осуществлявшейся весьма жесткими методами. Между тем масштабная русификация была неосуществима в любом социополитическом контексте – не важно, традиционном имперском или демократическом – ввиду снижающегося удельного веса русских в общей численности населения империи и неизбежного сопротивления ассимиляции со стороны ряда этнических групп. Напомним, что самодержавию так и не удалось ассимилировать даже очень близких русским украинцев.

С великолепным безразличием к этой – критически важной – стороне дела либералы настаивали на дальнейшем расширении границ России, что обрекало ее на еще большую расовую и этническую чересполосицу, на дальнейшее уменьшение доли русского народа, который сами же либералы считали руководящим национальным ядром. Наибольшими империалистами среди русских националистов досоветской эпохи были именно либералы. Подобно своим западным единомышленникам они исходили из презумпции цивилизаторской роли империи, несущей прогресс и знания входившим в сферу ее влияния народам.

Позиция консервативных националистов и радикалов в отношении русификации была не в пример более трезвой. Всячески поддерживая ее, они в то же время понимали ее пределы. Меньшиков даже предлагал отказаться от тех инородческих окраин, которые невозможно обрусить. Правда, реализм по части русификации сочетался с утопизмом другого основополагающего принципа этих направлений русского националистического дискурса, а именно – подчеркнутым этнократизмом. Руководящую роль русского народа предполагалось закрепить и обеспечить предоставлением ему политических и экономических преимуществ. Другими словами, речь шла о подлинной революции: превращении русских в подлинном смысле слова народ-метрополию и трансформации континентальной Российской империи в де-факто колониальную. И здесь неизбежно встает тот же вопрос, что и в отношении либерального проспекта превращения России в национальное государство: а возможно ли это было в принципе?

Ответ здесь может быть только отрицательным. Дело даже не в том, что русские этнические преференции с неизбежностью спровоцировали бы сопротивление нерусских народов. Главное, что эта идея подрывала такие имперские устои, как политэтничный характер элиты и эксплуатация русских этнических ресурсов. Русское неравноправие составляло фундаментальную предпосылку существования и развития континентальной политии – не только в имперско-царской, но и в советско-коммунистической исторических формах.

Таким образом, пути и решения, предлагавшиеся русскими националистами на рубеже XIX и XX вв., помимо их воли и желания носили объективно подрывной характер в отношении имперских устоев. Субверсивный модус русского националистического дискурса в конечном счете определялся тем, что кардинальная проблема сочетания интересов русского народа и имперского государства в принципе не имела и не могла иметь удовлетворительного для обеих сторон решения. Это была игра с нулевой суммой: империя могла существовать только за счет эксплуатации русской этнической субстанции, русские могли получить свободу для национального развития, лишь пожертвовав империей. Похоже, что к началу XX в. русские националисты даже не приблизились к пониманию этого капитального противоречия. Зажатый в его тисках русский национализм оказался в концептуальной и психологической ловушке и резко ограничил свои мобилизационные возможности. Выступление против империи (не конкретно-исторической политической формы – самодержавной монархии, а империи как способа организации социального и территориального пространства) было для него исключено. Но это означало, что он не мог, точнее, не решался апеллировать к массовой, народной русской этнической оппозиции имперскому государству. Даже апеллировавшая к низам «черная сотня» не решилась до конца пройти по открывшемуся перед нею пути.

Русский национализм был настолько радикален, чтобы своими теоретическими и идеологическими построениями бросить вызов имперским основам, хотя концептуализировал это не как вызов, а именно как способ сохранения империи. В то же время он был не настолько радикален, чтобы стать в подлинном смысле революционной силой, возглавить массовое народное движение. Нет, не за свержение имперского государства, а за его преобразование на предлагавшихся русским же национализмом принципах. Более того, русские националисты боялись своей потенциальной революционности.

Глава 5
На пути к партии нового типа («Черная сотня»)

История «черной сотни» как нельзя лучше вскрывает эту имманентную слабость (возможно, не столько политическую и идеологическую, сколько социокультурную и ментальную) русского национализма, ставшую для него роковой. В типологии Мирослава Гроха черносотенное движение соответствует стадии С национального возрождения – массовой мобилизации населения. В начале XX в. русский национализм из элитарного занятия превратился в дело масс, им были захвачены сотни тысяч людей.

Постсоветская ревизионистская историография «черной сотни» разрушила ряд политико-идеологических стереотипов в отношении этого поистине народного политического движения, в то же время оставив открытым ряд принципиальных вопросов. И первый из них касается понимания русскости и того места, которое она занимала в идеологии «черной сотни».

Преобладает точка зрения, что русскость атрибутировалась черносотенцами через политическую лояльность престолу и православное вероисповедание, причем первое было несравненно важнее второго. Вот как об этом пишет автор одного из лучших отечественных исследований «черной сотни» Сергей Степанов: «Для черносотенцев термин “истинно русский” указывал прежде всего на верность престолу и отечеству. Национальность и вероисповедание играли второстепенную роль. С такой точки зрения представлялось вполне естественным, что генералы Думбадзе и Мин были “истинно русскими”. В то же время Рюриковичи по крови князья Павел и Петр Долгоруковы, являвшиеся членами кадетской партии, в глазах черносотенцев не принадлежали к русскому народу, а вот их отец князь Дмитрий Долгоруков, человек монархических убеждений, был “истинно русским”»[147]. (Исключение из состава русского народа политических оппонентов самодержавия разительно напоминало понимание нации в годы Великой французской революции.) Хорошо известно, что среди вождей и идеологов «черной сотни» было немало этнических нерусских. Обращает внимание Степанов и на то, что «основной костяк Союза русского народа и других черносотенных организаций составляли украинцы и белорусы»[148]. Впрочем, для «черной сотни», отождествлявшей русскость с восточным славянством, это вряд ли составляло проблему.

Сергею Степанову, проводящему мысль о подчиненном и второстепенном характере этнического принципа в идеологии «черной сотни», вторит Сергей Сергеев. Правда, он проводит важное различие между массовым психоэмоциональным настроем черносотенцев и артикулированными, интеллектуальными трактовками русскости. «Какие бы чувства не обуревали “черносотенцев”, на интеллектуальном уровне нация никогда не имела для них самоценного значения». Далее следует обобщающее суждение: «В конечном счете для искреннего и последовательного традиционалиста, понятие “православный” важнее понятия “русский”»[149].

Похоже, в данном случае мы имеем дело с новой историографической мифологемой взамен старой. Дело в том, что черносотенная трактовка русской нации носила двойственный характер: в зависимости от контекста и целей она могла пониматься как политическая имперская или как этническая общность. В первом случае критерий политической лояльности потенциально позволял отнести к русской нации оставшееся «верным престолу и русской государственности в дни пережитых смут»[150] немецкое население империи в целом. Однако включение немцев в имперскую общность сопровождалось одновременным требованием «уничтожить привилегии немецкого населения, вредные для местного блага населения (Прибалтики. – Т. С., В. С.) и всей России»[151]. Другими словами, имперская и этническая общности вовсе не отождествлялись, а в рамках имперской общности первенствующее место резервировалось за определенной этнической группой – русскими (пусть даже они понимались как восточные славяне): «Русской народности, собирательнице земли русской, создавшей великое и могущественное Государство, принадлежит первенствующее значение в государственной жизни и государственном строительстве»[152].

Даже на интеллектуальном уровне черносотенцы отнюдь не были чужды атрибутированию нации через «кровь», а не только через «почву» – православную веру и политическую лояльность престолу. Вот характерное место из агитационного документа Союза русских людей периода избирательной кампании в I Государственную Думу. «В сословных собраниях имеют право голоса только Русские по вере и по происхождению (курсив наш. – Т. С., В. С.[153].

Еще более важно, что стержень идеологии и программ черносотенных организаций составил последовательно проводившийся этнократический принцип. Лозунг «Россия для русских!» был для них непосредственным руководством к действию. Не подлежащее сомнению русское первенство и господство должно было закрепляться широким набором политических и экономических преференций.

Русским депутатам отводилась решающая роль в Государственной Думе, а представительство национальных окраин должно было быть ограниченным (первоначально черносотенцы вообще настаивали на исключительно русском составе и характере выборных учреждений). В стратегических ведомствах – железнодорожном, морском и речном – могли служить только русские.

Территория страны делилась на «коренные русские области» и национальные окраины: Польшу, Финляндию, Среднюю Азию и Закавказье. При этом к русским землям черносотенцы относили часть Польши, Литвы и Средней Азии. Вне зависимости от этого деления русский язык сохранял государственный статус на всей территории страны, а школа всех видов и степеней должна была стать русской школой. Другими словами, предполагалась масштабная культурная ассимиляция инородцев.

Русским обеспечивались важные экономические льготы и преференции. Например, преимущественное право приобретения и аренды казенных земель и заселения свободных территорий по всей империи. В «коренных областях» преимущественные права русского народа превращались в исключительные[154].

Этнократический характер носила и национальная программа черносотенцев. Все нации империи были разделены на «дружественные» и «враждебные». «Враждебность» определялась двумя критериями: первый – явный – активность в революционном движении; второй – имплицитный – стремление восстановить или создать собственную государственность. В «черном» списке оказались финны, поляки, армяне. Под подозрением находились и кавказские «туземцы» – по-видимому, по причине буйного нрава и распространенных среди них криминализованных и девиантных форм социального поведения. Потенциально враждебные этнические группы подлежали жесткому административному контролю.

Однако этнократический контроль и ассимиляция в русскость вряд ли могли стимулировать лояльность «народов-смутьянов» в отношении престола и вызвать у них желание жить в империи. Результат подобного решения оказался бы прямо противоположным – рост национального возмущения и недовольства. Другими словами, лекарство могло оказаться хуже болезни: долженствующая сохранить империю этнократическая политика с неизбежностью привела бы к повышению внутренней нестабильности.

Столь же потенциально опасным выглядело и отношение черносотенцев к «дружественным инородцам», в число которых зачислялись этнические группы Поволжья, Средней Азии и Сибири. В их адрес декларировалось, что «все нерусские народности, имеющие исконную племенную оседлость в коренной России и живущие извечно среди русского народа, он (русский народ. – Т. С., В. С.) признает равными себе, своими верными и добрыми соседями, друзьями и сородичами»[155]. Нелегко, однако, считать себя «друзьями и сородичами», если твои права ограничиваются в пользу русских и навязывается ассимиляция в русскость.

Несомненно, идеология «черной сотни» имела своим основанием именно русский этнический принцип, пусть даже русскость трактовалась расширительно, как принадлежность к восточному славянству. Это в отношении элитных слоев можно было заниматься разбором их политической позиции, выясняя, кто «истинно русский», а кто нет. Но в отношении массы русского народа работала презумпция: русский, значит, православный и лояльный престолу. Только в этом случае была возможна этнократическая организация социополитической и экономической жизни империи.

Другими словами, на бессознательном уровне этничность определяла религию и политическую позицию, а не религия и политическая позиция – русскость. Православие считалось национальной религией русских, точно так же как англичане считали своей национальной религией протестантизм, а французы – католицизм. И это – невзирая на вселенский характер трех христианских деноминаций.

На дискурсивном уровне биологическое (по крови) понимание русскости было рельефно выражено такими идеологами Всероссийского национального союза, как Михаил Меньшиков и Павел Ковалевский, разделявшими, с некоторыми вариациями, жесткий этнократический подход «черной сотни».

Избыточность и иррациональность этнократической программы получат убедительное объяснение лишь в том случае, если мы поймем, что за ней стояла не паранойя, а тревога массы русских людей. Положение дел в империи начала XX в. ощущалось (именно ощущалось, рефлексия в данном случае явно запаздывала) не просто как неблагополучное, но как угроза именно русскому народу. Угроза не доминирующему положению и преференциям русских – нельзя всерьез обсуждать то, чего не было и в помине, – а угроза их способности и впредь нести на своих плечах имперскую ношу. То было подспудное массовое, интеллектуально не вполне артикулированное ощущение предела русской силы, упершейся в перемалывавшую ее империю.

Подобное ощущение не было чуждо «черной сотне», выступавшей категорически против экспансионистской внешней политики и придерживавшейся изоляционистской позиции. Черносотенцы выступали против панславистских идей создания славянской федерации, крайне критически относились к балканским славянам в ходе Боснийского кризиса (1908–1909 гг.) и Балканских войн (1912–1913 гг.), не обольщались идеей вновь «водрузить Олегов щит на вратах Царьграда», требовали вести миролюбивую и оборонительную внешнюю политику. В общем, их внешнеполитическая позиция была антиимпериалистической, что объяснялось реалистической оценкой ситуации: любое расширение границ России лишь создавало новых внутренних врагов; Российская империя и без того была настолько велика, что ей впору было думать о сохранении, а не о приумножении территорий. Черносотенные антиимпериализм и миролюбие выглядят провидческими в свете последующего хода истории. Записка лидера правых в Госсовете, П. Н. Дурново, направленная Николаю II в феврале 1914 г., предсказывала, что участие России в мировой войне уничтожит авторитет монархии, подорвет силы страны и приведет ее к революции. Подобной оценки придерживались многие правые националисты.

Невозможно отрицать, что во внешнеполитической области черносотенцы оказались не в пример разумнее и реалистичнее русских либералов и либеральных националистов, которые, придерживаясь экспансионистской программы, тем самым невольно способствовали полной и окончательной гибели той России, которую они всего лишь хотели реформировать.

Судя по положительному отклику, который черносотенная внутриполитическая риторика, призыв к «защите русского народа от инородческой опасности» вызывали у широких слоев населения, низовая масса ощущала актуальную и современную ей ситуацию как неблагополучную не только в социально-классовом, но и в этническом отношении. «Хотя национальные меньшинства считали Россию “тюрьмой народов”, это была весьма своеобразная тюрьма, где положение русских было столь же незавидным, как и положение жителей окраин. Даже после освобождения от крепостной зависимости русское крестьянство оставалось юридически неравноправным. Занимаясь тяжким сельским трудом, являясь главным плательщиком податей и неся основное бремя государственных повинностей, население великорусских губерний чувствовало себя не менее угнетенным, чем население национальных окраин»[156].

Более того, имперская власть проводила последовательную, сознательную и целенаправленную политику социально-экономического ущемления русских в пользу инородцев: «Правительство с помощью налоговой системы намеренно поддерживало такое положение в империи, чтобы материальный уровень жизни нерусских, проживавших в национальных окраинах, был выше, чем собственно русских, нерусские народы всегда платили меньшие налоги и пользовались льготами»[157].

Кардинальную проблему «империя и русские» черносотенцы предполагали решить за счет превращения всего русского народа (а не только его элиты) в правящий имперский слой. В этом смысле черносотенство носило субстанциально демократический характер. В сущности, манифестация от имени определенной этнической группы как целостности демократична по своей природе. Однако демократизм черносотенства, в отличие от предшествовавших ему исторических проявлений русского национализма и русского националистического дискурса, носил не только теоретический, но и практический характер. Ведь это было массовое, в подлинном смысле слова всесословное движение, объединявшее представителей всех слоев и групп российского общества: от высшей аристократии, чиновничества, купечества и интеллигенции до рабочих и крестьян.

Однако основную массу черносотенных союзов составляли крестьяне, что придавало демократизму «черной сотни» радикальное измерение. Стихийный, низовой демократизм черносотенства вынужденно, сквозь зубы признавали даже его непримиримые оппоненты. Один из левых по своим политическим взглядам современников эпохи определял черносотенную идеологию как «мелкобуржуазный вульгарно-демократический национализм»[158]. Даже большевистский вождь Ульянов-Ленин отмечал в «черной сотне» наличие «темного мужицкого демократизма, самого грубого, но и самого глубокого»[159].

Радикализм «черной сотни» питался одновременно двумя источниками – социальным и этническим. Крестьянство представляло собой не только социально угнетенное большинство имперской России. В тех регионах, где оно наиболее активно поддерживало «черную сотню» – в Белоруссии и на Украине, – социальная дифференциация была закреплена этнически: помещики, крестьяне и основная часть торгово-промышленной прослойки принадлежали к различным этническим группам, составляя фактически этноклассы (термин известного социолога крестьянства Теодора Шанина).

В целом обнаруживается следующая социологическая закономерность: активность «черной сотни» и уровень ее массовой поддержки были решающим образом связаны с этническим составом населения. Черносотенцы не пользовались успехом в регионах с почти исключительно русским населением и там, где его доля была незначительной (Финляндия и Средняя Азия); в Польше, Прибалтике, на Кавказе и в Закавказье черносотенные организации концентрировались в административных центрах. Прослеживается также сильная корреляция между поддержкой «черной сотни» и долей еврейского населения: более половины (57,6 %) всей численности черносотенных организаций было сосредоточено всего в 15 губерниях так называемой «черты еврейской оседлости»[160]. Другими словами, еврейство выступало катализатором одновременно этнического и социального недовольства.

В то же самое время отмеченная закономерность указывает на ограниченность мобилизационного потенциала черносотенного движения. Его призыв не мог рассчитывать на существенный отклик там, где социальное недовольство не имело этнического измерения в его специфическом еврейском преломлении.

В любом случае стихийный демократизм основного состава «черной сотни» не мог не повлиять на программу, риторику и политические практики движения. Некоторые его программные пункты вообще могли принадлежать леворадикальным партиям. Внесенные под давлением снизу, они служили постоянным источником раздора. В целом же идеология черносотенства, его риторика и политические практики представляли собой причудливое сочетание старого и нового, архаики и модерна, что отражало как переломный характер самой исторической эпохи, так и переходный тип «черной сотни» как политической организации.

Оценка черносотенной идеологии как архаической основывается на буквальном воспроизведении, копировании ею интеллектуальных и идеологических схем второй трети XIX в. Идеологический базис составляла теория «официальной народности» с традиционным акцентом на ведущем характере второго члена этой формулы – самодержавия. Но то, что казалось самоочевидным в начале XIX в., не выглядело столь же убедительным столетие спустя. Для большей части образованных слоев русского общества политические и социальные свободы, конституционная монархия или даже республиканская форма правления выглядели не в пример привлекательнее самодержавной монархии. Как черносотенцы ни тщились, они так и не смогли выработать и предложить обществу убедительную интеллектуальную аргументацию в пользу сохранения незыблемости самодержавия. Преданность монархическому принципу была для них символом веры, а не предметом дискуссий и рационального выбора.

Но если для защиты самодержавия требовалась массовая политическая мобилизация, чем, собственно, и занималась «черная сотня», то это означало, что монархический принцип поставлен в русском обществе под сомнение и народ играет определенную роль в легитимации монархии. По иронии истории, самим фактом своего существования «черная сотня» выражала ненавистный ей модернистский и демократический принцип национальности, которым требовалось подкрепить не выдержавший испытания временем принцип самодержавия. Да и активное участие черносотенцев в деятельности Думы означало, что они де-факто признали ограничение самодержавной власти и необходимость парламента, хотя настаивали на его исключительно законосовещательном, а не законодательном характере[161].

Почему же надломился «священный палладиум России» – самодержавная власть? В своем объяснении этого фундаментального факта черносотенцы исходили из славянофильской концепции русской истории, которая усматривала в петровских реформах трагический разлом, разделивший историю России на петербургский и московский периоды, а страну – на вестернизированную элиту и сохранивший верность национальным традициям простой народ. Более того, черносотенцы солидаризовались с политически крамольным выводом славянофилов: современная российская монархия не имеет ничего общего с московским самодержавием. «Русские государи, начиная с Петра I, хотя и продолжали именовать себя самодержавными, но это самодержавие было уже не православно-русским, а весьма близким к западноевропейскому абсолютизму, основанному не на православно-церковном и земско-государственном единении и общении царя с народом, а на праве сильного…», – утверждали черносотенцы[162].

Итак, самодержавие как нормативистская модель было на практике искажено и извращено, в чем, по мнению черносотенцев, виновно было, прежде всего, «бюрократическое средостение» между царем и народом. Какой бы фантастической не выглядела этиология болезни, в данном случае гораздо важнее предлагавшиеся рецепты ее лечения.

Можно уверенно констатировать, что реалистической программы исправления сложившегося положения дел черносотенцами не было предложено. Да и вряд ли таковая могла появиться, ведь, с точки зрения преданных монархистов, реформирование монархии оставалось всецело в компетенции обожествляемого самодержца. Тем самым «черная сотня» как политическая сила исключала из своего арсенала политическое воздействие на монархию, ограничиваясь моральными призывами и смутными пожеланиями в духе идеала «народной монархии». «Арсенал тактических приемов правых сводился в основном к направлению челобитных на имя царя, премьера, министров»[163].

Незыблемая преданность самодержавию обрекала черносотенцев на политическую пассивность и безвольное следование за динамично развивающейся социополитической ситуацией. Вот характерный пример. В течение 1905 г. монархисты активно обсуждали идею конституирования Земского собора, но, пока они решали, не будет ли его учреждение изменой принципу самодержавной монархии, развитие событий опередило все дискуссии. И так повторялось из разу в раз. Отказываясь от инициативной политики, движение в некотором смысле отказывалось от политики вообще.

На протяжении всего существования черносотенного движения его реакции носили запаздывающий, ситуативный и вторичный характер. Черносотенцы ни разу не смогли сыграть на опережение, навязать собственную политическую повестку и стратегию. И дело здесь не в запаздывающей рефлексии и интеллектуальной слабости – в рядах черносотенного движения было немало первоклассных интеллектуалов и блестящих демагогов, – а в том, что их связывала по рукам и ногам собственная идеология. Перефразируя Стендаля, можно сказать, что нет для политической партии большей беды, чем оказаться рабом собственных убеждений. Участвуя в политике, «черная сотня» парадоксально отказалась от главной цели и главного приза политики – власти.

Пораженческая идеология сублимировала психологический дефект – волевую слабость русского национализма, отсутствие у него укорененного на экзистенциальном уровне инстинкта власти. И этот порок, впервые проявленный в «черной сотне», оказался чуть ли не родовым. По крайней мере, он присущ русскому национализму на протяжении всего XX и начала XXI в.

Мы склонны полагать, что волевая слабость стала одной из главных (хотя и не единственной) причин исторического поражения «черной сотни», покинувшей российскую авансцену поспешно, без сопротивления и с исключительно дурной славой. В любом случае это более важное обстоятельство, чем отсутствие единства в рядах движения, которое Степанов называет «главной проблемой черносотенцев, объяснявшей их слабость и беспомощность»[164]. Взаимная вражда черносотенных организаций действительно была притчей во языцех. (Характерна перекличка времен: современные русские националисты также более чем далеки от духа братолюбия и соборности.)

Но ведь вопрос политического единства не менее остро стоял и для леворадикальных оппонентов «черной сотни». О борьбе «за единство партии большевиков» в свое время была создана многотомная историография, возникшая отнюдь не на пустом месте. По саркастическому замечанию известного эмигрантского писателя Марка Алданова, если бы коммунисты всего мира ненавидели буржуазию так, как они ненавидят друг друга, то они бы ее точно победили. Но русских большевиков, отношения между которыми очень напоминали отношения пауков в банке, поверх всех и всяческих разногласий объединяло доминантное устремление к власти. А поскольку их личные и групповые интересы были спаяны с предлагавшимся ими общественным проектом, то в этом смысле они были не просто безыдейными честолюбцами или прекраснодушными утопистами, а волевыми и беззастенчивыми носителями идеальных интересов.

Но откуда могли взяться единство и политическая энергия у черносотенного движения? В его идеологии и программе негативное измерение (против чего оно выступает) превалировало над позитивным (за что оно выступает), и главное, это движение не стремилось к политической власти. Черносотенцы всерьез рассуждали о том, чтобы самораспуститься после восстановления порядка и благолепия на земле Русской. Другими словами, и без того слабо выраженный, аморфный общественный проект не был подкреплен мощной групповой мотивацией, за ним не стояли идеальные интересы.

А ведь теоретически «черная сотня» имела шансы поучаствовать в российской политике несравненно более успешно, чем это получилось у нее в действительности. Несмотря на склонность гомерически завышать свою численность, это было действительно массовое движение, объединявшее в 1907–1908 гг. около 400–410 тыс. человек. Даже в момент наибольшего упадка, в 1916 г., правые радикалы насчитывали в своих рядах не меньше 30–35 тыс. человек, оставаясь самой крупной политической силой России. Для сравнения: в большевистской партии накануне Февральской революции состояло 12–15 тыс. членов[165].

Хотя костяк «черной сотни» составляло крестьянство (преимущественно многонациональных губерний), в ней были представлены все слои русского общества – от высших до низших. Не остались бесчувственными к черносотенной пропаганде и рабочие: она была особенно влиятельна среди двух полярных групп рабочего класса: его высококвалифицированной части («рабочей аристократии») и неквалифицированных пролетарских низов. Примечательно, что «революционный» Путиловский завод Петербурга служил одновременно одним из самых надежных оплотов «черной сотни».

Отнюдь не чуралась черносотенства образованная часть русского общества: преподаватели и ученые, врачи и юристы, инженеры. Причем интеллигенция играла важную роль в руководстве черносотенными организациями.

В общем, «черная сотня» представляла собой в полном смысле слова новаторский для России образец широкого популистского движения, что можно оценить как силу, а не как слабость. Этот популизм выражался в том числе в первоклассной социальной демагогии, по части которой черносотенцы вряд ли уступали большевикам. «Черная сотня» выдвинула ряд ярких и небесталанных лидеров, хотя не имела и не могла иметь общепризнанного вождя, ведь таковым мог стать только монарх.

Наконец, движение пользовалось поддержкой и/или благожелательным нейтралитетом Православной Церкви и значительной части правящей элиты. Правда, даже самые преданные симпатизанты из числа последней рассматривали «черную сотню» исключительно утилитарно: она была хороша как средство массовой мобилизации в поддержку престола и орудие против левых радикалов и либералов. Вот откровенное признание одного из влиятельных и осведомленных царских сановников на сей счет: «Черная сотня» нужна была «для противодействия уличной толпе, ходившей по улицам с красными тряпками… Союз русского народа был нужен, когда нужно было гнать красные тряпки, и в этом он оказал огромную услугу. А теперь он уже не нужен, красных тряпок на улицах уже нет. Раньше нужны были крики “Ура! Да здравствует царь, да здравствует самодержавие”, нужно было пение “Боже, царя храни”, когда по улицам пели революционные песни»[166].

Тем более никому из аристократов и ответственных правительственных чиновников не могла прийти в голову мысль о реализации черносотенного этнократического идеала. Его угроза устоям полиэтничной континентальной политии была не менее очевидна, чем вызов левого радикализма. Этническую исключительность русских (даже понимаемых как триединый народ) невозможно было последовательно реализовать в стране с многонациональной элитой и значительной долей нерусского населения.

Хотя в глазах последнего российского самодержца движение воплощало мистическую связь монарха и народа, это вовсе не значило, что он позволил бы православному и преданному ему «народу» влиять на определение судьбы империи, за которую почитал себя лично ответственным. Весьма характерно, что сразу же после спада революционного движения прежнее благоволение Николая II в адрес черносотенцев сменилось прохладой, отношение к ним приобрело официальный характер.

Власть держала «черную сотню» на коротком поводке, не давая ей свободы в осуществлении химерических и убийственных для империи фантазий. Но такая зависимость вполне устраивала и самих черносотенцев: послушание воле монарха служило нерефлектируемым основанием их политической деятельности, которая чем дальше, тем заметнее превращалась в бездеятельность. Добровольное отчуждение самостоятельной политической воли в пользу верховной власти закономерно вело радикальных националистов к гибели. Они продолжали держаться власти, которая их презирала и не ценила, хранили верность потерявшему животворящую силу и общественное признание монархическому принципу. В 1909 г. Михаил Меньшиков, которого черносотенцы весьма ценили, обратился к ним с публичным призывом: «Бросьте афишировать вашу преданность старому отжившему строю. Не будьте бо́льшими католиками, чем сам Папа. Признайте, что старый строй, приведший страну к краху, перестал быть национальным»[167].

Не удивительно, что когда развитие событий в России приобрело характер очередного революционного кризиса (1917), «черная сотня» была не в состоянии повлиять на его развитие. Отчужденная от власти, которую она безнадежно бомбардировала петициями, а не осаждала решительными действиями, она в то же время оказалась отчужденной от радикализованного войной русского общества. «Безоговорочная поддержка правыми партиями и организациями царя и его правительства… в… тяжелой экономической и политической ситуации имела следствием отход от них не только “общества”, но и прежних их приверженцев»[168].

Вероятно, единственный шанс предотвратить революцию и сохранить монархический принцип состоял в выступлении против актуальной монархии – смещении Николая II, причем задолго до февраля 1917 г. Избрать подобную линию действий черносотенное движение не могло – не столько идеологически, сколько психологически. И в результате кануло в Лету вместе со Старым порядком.

Весьма характерно, что семьдесят с небольшим лет спустя русские националисты заняли аналогичную позицию в отношении коммунистического строя: они предпочли пойти на дно вместе с ним, но не выступить против него. Подобная историческая повторяемость наводит на грустные мысли в отношении русских националистов. Верность обреченной власти, которая презирала и третировала союзников-националистов, свидетельствует не столько о благородстве последних, сколько об их ограниченности, если не выразиться более сильно и определенно. В любом случае такое поведение находится за пределами политики.

А ведь главный парадокс «черной сотни» состоял в том, что, провозглашая верность консервативным устоям – православию и самодержавию, претендуя на роль сугубо консервативной силы – оплота законности и порядка, на самом деле она была радикальным и даже подрывным (в отношении статус-кво) движением. Ее главное устремление – этнизация имперской политии – объективно носило революционный характер. Но радикализм «черной сотни» не исчерпывался лишь этой метаидеей.

Он воочию проявился также в радикальном политическом стиле организации, заслужившем черносотенным монархистам репутацию «революционеров справа». Хотя справедливости ради надо признать, что радикализм этот носил скорее вербальный и риторический характер. Значение и масштабы черносотенного террора были раздуты и откровенно фальсифицированы прогрессивной общественностью, создавшей черносотенцам репутацию патологических убийц. В действительности по части организации террора крайне правые оказались беспомощны, а его масштабы были несравнимы с красным террором. «Если черносотенцы совершили два убийства и одно покушение на убийство, то только эсеры в 1905–1907 гг. совершили 233 покушения. При этом партия эсеров была не единственной, использовавшей террор. По неполным данным, с февраля по май 1906 г. террористы убили и тяжело ранили 1421 человека, а по статистике Департамента полиции в 1907 г. “невыясненными лицами” было совершено 3487 террористических актов против рядовых представителей государственного аппарата»[169]. Мишенью террора оказались и сами черносотенцы: только в 1907 г. были убиты 24 монархиста[170].

Черносотенцы значительно чаще выступали обороняющейся, чем нападающей стороной, а их действия во многом (хотя не всегда) были спровоцированы экстремизмом левых партий. Левый и правый экстремизм взаимно питали друг друга; в более широком смысле насилие составляло отличительную черту российской политики начала XX в. Однако после революции 1905–1907 гг. нет серьезных оснований обвинять «черную сотню» в разжигании низменных страстей, организации погромов и убийствах политических противников. Скорее наоборот, она пыталась утихомирить страсти даже во взрывоопасных ситуациях[171].

Радикальный заряд был выражен и в программе «черной сотни», представлявшей, на первый взгляд, архаичную утопию. Политическим образцом для черносотенцев выступало Московское царство, а социально-экономическим – патриархальная крестьянская страна. Они провозглашали, что «хозяйственная политика должна иметь своим руководящим началом взгляд на Россию, как на страну преимущественно крестьянскую и земледельческую…»[172]. В более широком смысле черносотенцы попытались перенести славянофильский идеал в новый исторический контекст.

Ввиду крайней слабости буржуазных отношений в России второй трети XIX в. антикапиталистическое измерение славянофильства, сублимировавшего народную утопию, носило исключительно теоретический характер. Но в начале XX в. капитализм уже был неопровержимой реальностью, что резко актуализировало антикапиталистический потенциал этой утопии. Левой критике капитализма и левой утопии черносотенцы противопоставили правую критику капитализма и правую утопию.

Ее исходным пунктом послужило восходящее к эпохе романтизма представление о коррумпированности города и опасности крупной индустрии для нормальной, органической жизни. «Предводители “черной сотни” и прочие теоретики крайне правой считали причиной большинства бед, причиной брожения в стране урбанизацию и индустриализацию России – эти процессы резко ускорились в 1890-х годах… город означал отсутствие корней, загнивание, революционные перемены; только в деревне может пойти национальное обновление страны. Однако даже правые экстремисты понимали, что сильная Россия (та, которую они видели в мечтах) должна иметь развитую индустрию. В этом отношении, как и во многих других, они сталкивались с неразрешимой дилеммой»[173].

С одной стороны, капитализм нес с собой угрожающее социальное расслоение и рост классовой напряженности, он дестабилизировал самодержавную монархию, устоям которой были одинаково враждебны как классы нуворишей и буржуазных интеллектуалов (подлинный ужас черносотенцев вызывала значительная доля еврейства в этих социальных группах), так и пролетаризация массы крестьянского населения. С другой стороны, экспансия капитализма и форсированное развитие крупной индустрии в России были реальностью – неприятной, но неизбежной. Понимая, что приостановить ход истории не удастся, свою задачу-максимум черносотенцы видели в том, чтобы направить его в такое русло, где удастся избежать двух взаимосвязанных угроз – обуржуазивания и пролетаризации России. Они попытались сформулировать программу «третьего пути», позволяющего пройти стране между Сциллой капитализма и Харибдой социалистической революции.

Императивом социоэкономической программы «черной сотни», как указывалось выше, был крестьянский характер России. Хотя вожди черносотенства исходили из презумпции незыблемости и неприкосновенности частной собственности и помещичьего землевладения, они были вынуждены выдвинуть что-то вроде программы аграрной реформы. Предполагалось передать крестьянам часть казенных земель, гарантировать экономическую стабильность крестьянских хозяйств и обеспечить их дешевыми кредитами. В то же время эта реформа хотя бы отчасти носила антикапиталистический характер. Идея ликвидации частных земельных банков и передачи их функций общегосударственному банку воздвигала барьер на пути проникновения буржуазных отношений в деревню.

Конец ознакомительного фрагмента. Полный текст читать здесь

Содержательный историографический обзор теорий национализма см. в книгах: Малахов В. С. Национализм как политическая идеология. Учебное пособие. М., 2005; Коротеева В. В Теории национализма в зарубежных социальных науках. М., 1999. Также в этом отношении представляет интерес книга: Мнацаканян М. О. Национализм и глобализм. Национальная жизнь в современном мире. М., 2008.

Малахов В. С. Указ. соч. С. 39. Близкое определение доктрины национализма содержится в книге В. В. Коротеевой (с. 10).

Смирнов Артем. Национализм: нация = коллективное действие: пустое означающее // Логос. 2006. № 2. С. 162.

Малахов В. С. Указ. соч. С. 164–165 (сноска 1).

Brudny Yitzhak M. Reinventing Russia. Russian Nationalism and the Soviet State, 1953–1991. Cambridge, Mass., 1998. P.5.

Smith A. The Ethnic Origins of Nations. Oxford, 1986. P. 12. Цит. по: Малахов В. С. Указ. соч. С. 57–58.

Этой точки зрения придерживаются такие видные специалисты, как Р. Брубейкер, Э. Смит, Б. Яак. Об их взглядах на сей счет подробнее см.: Коротеева В. В. Указ. соч. С. 77–81, 121–122.

Этой точки зрения придерживаются А. Гастингс, П. Горски, Э. Смит. Анализ их взглядов см. в четвертой главе книги: Graham D., Thompson A. Theorizing nationalism / Ed. by J. Campling. Basingstoke; N.Y., 2004. Рецензию на кн. см.: Свободная мысль-XXI. 2005. № 6. С. 212–214.

См.: Андерсон Б. Воображаемые сообщества. Размышления об истоках и распространении национализма. М., 2001.

См. об этом: Малахов В. С. Указ. соч. С. 113–114.

См.: Вдовина Л. Н. Что есть «мы»? (Русское национальное самосознание в контексте истории от Средневековья к Новому времени) // Русский народ: историческая судьба в XX веке. М., 1993. С. 10.

См.: Биллиг Майкл. Повседневное напоминание о Родине // Логос. 2007. № 1; Малахов В. С. Указ. соч. С. 270–271.

Brubaker Rogers. East European, Soviet and Post-Soviet Nationalism // Research on Democracy and Society. Vol. 1 / Ed. Weil Frederick D., Huffman Jeffrey and Gautier Mary. Greenwich, Conn., 1993. P. 353–378.

Hroch Miroslav. Social Preconditions of National Revival in Europe. Cambridge, 1985. P. 22–24.

См. пространный реферат этого монументального труда: Славянофильство и западничество: консервативная и либеральная утопия в работах Анджея Валицкого. Реферативный сборник / Сост. К. В. Душенко. В 2-х вып. Вып. 1, М., 1991; Вып. 2. М., 1992.

Зеньковский Сергей. Русское старообрядчество: духовные движения семнадцатого века. Репринтное воспроизведение. М., 1995.

Степанов С. Черная сотня. 2-е изд., доп. и перераб. М., 2005. С. 32–33.

Кирьянов Ю. И. Правые партии в России. 1911–1917. М., 2001. Работа содержит обширную справку по историографии «черной сотни».

См.: Гросул В. Я., Итенберг Б. С., Твардовская В. А. и др. Русский консерватизм XIX столетия. Идеология и практика. М., 2000; Гусев В. А. Русский консерватизм: основные направления и этапы развития. Тверь, 2001; Ермашов Д. В., Пролубников А. В., Ширинянц А. А. Русская социально-политическая мысль XIX – начала XX века: Л. А. Тихомиров. М., 1999; Репников А. В. Консервативная концепция российской государственности. М., 1999; Российские консерваторы. М., 1997; Шлемин П. И. М. О. Меньшиков: мысли о России. М., 1997 и др.

Сергеев С. М. Русский национализм и империализм начала XX века // Нация и империя в русской мысли начала XX века. М., 2003; Он же. Дворянство как идеолог и могильщик русского нациостроительства // Вопросы национализма. 2010. № 1; Он же. Восстановление свободы. Демократический национализм декабристов // Вопросы национализма. 2010. № 2; Он же. «Хозяева» против «наемников». Русско-немецкое противостояние в императорской России // Вопросы национализма. 2010. № 3.

Фурман Дмитрий. Великое русское государство – идея-ловушка // Свободная мысль. 1992. № 1.

Лакер Уолтер. Черная сотня. Происхождение русского фашизма. М., 1994.

Янов Александр. Русская идея и 2000-й год. Нью-Йорк, 1988; Он же. Россия против России. Очерки истории русского национализма 1825–1921. Новосибирск, 1999; Он же. Россия: У истоков трагедии. 1462–1584. Заметки о природе и происхождении русской государственности. М., 2001 и др.

Allensworth Wayne. The Russian Question: Nationalism, Modernization, and Post-Communist Russia. Boulder, N. Y., Oxford, 1998.

Duncan Peter J. S. Russian Messianism: Third Rome, Revolution, Communism and After. L., N.Y., 2000.

Brudny Yitzhak M. Op. cit.

См.: Митрохин Николай. Русская партия: Движение русских националистов в СССР. 1953–1985 годы. М., 2003.

Там же. С. 39.

Малахов В. С. Указ. соч. С. 122–130.

См.: Dunlop John B. The New Russian Nationalism. N.Y., 1985. Подробнее о западной историографии русского национализма см.: Соловей В. Д. Русское национальное движение 60—80-х годов XX века в освещении зарубежной историографии // Отечественная история. 1993. № 2.

См.: Самоваров Александр. Останутся ли в России русские? Русское национальное самосознание: триумф или катастрофа. М., 2007. Он же. Перспективы русского национализма: национализм с человеческим лицом. М., 2008; Сергеев Сергей. «Русизм»: третья волна // Политический класс. 2008. № 6.

См.: Верховский Александр. Государство против радикального национализма. Что делать и чего не делать? М., 2002; Он же. Политическое православие: русские православные националисты и фундаменталисты, 1995–2001 гг. М., 2003; Верховский Александр, Папп Анатолий, Прибыловский Владимир. Политический экстремизм в России. М., 1996; Верховский Александр, Прибыловский Владимир. Национал-патриотические организации в России. История, идеология, экстремистские тенденции. М., 1996; Верховский Александр, Прибыловский Владимир, Михайловская Екатерина. Национализм и ксенофобия в российском обществе. М., 1998; Верховский Александр, Михайловская Екатерина, Прибыловский Владимир. Политическая ксенофобия. Радикальные группы. Представления лидеров. Роль Церкви. М., 1999; Лихачев Вячеслав. Нацизм в России. М., 2002; Лихачев Вячеслав, Прибыловский Владимир. Русское Национальное Единство, 1990–2000. В 2-х т. Stuttgart, 2005; Путями несвободы: Сб. статей / Сост. А. Верховский. М., 2005; Цена ненависти: национализм в России и противодействие расистским преступлениям: Сб. статей / Сост. А. Верховский. М., 2005; Русский национализм: идеология и настроение: Сб. статей / Сост. А. Верховский. М., 2006; Верхи и низы русского национализма: Сб. статей / Сост. А. Верховский. М., 2007 и др.

Степанов С. Указ. соч. С. 220–221.

Цит. по: Макарова Е. А. Национальная мысль и национальное сознание в Англии // Национальная идея в Западной Европе в Новое время. Очерки истории / Отв. ред. В. С. Бондарчук. М., 2005. С. 120–121.

Макарова Е. А. Указ. соч. С. 120.

Там же. С. 40 (также см. с. 39).

Книга Мануэля Саркисянца так и называется: «Английские корни немецкого фашизма» (СПб., 2003).

Малахов В. С. Указ. соч. С. 312.

Фурсов А. И. Интеллигенция и интеллектуалы. Предисловие к книге А. С. Кустарева «Нервные люди. (Очерки об интеллигенции)» // Кустарев А. Нервные люди: Очерки об интеллигенции. М., 2006. С. 60.

Там же.

Лебедева Н. М. Теоретико-методологические основы исследования этнической идентичности и толерантности в поликультурных регионах России и СНГ // Идентичность и толерантность: Сб. статей / Под ред. Н. М. Лебедевой. М., 2002. С. 18.

Кустарев А. Нервные люди. С. 235.

См., например: Коротеева В. В. Указ. соч. С. 10; Малахов В. С. Указ. соч. С. 39, 124.

См.: Соловей В. Д. «Память»: история, идеология, политическая практика // Русское дело сегодня. Книга 1. «Память». М., 1991; Он же. Современный русский национализм: идейно-политическая классификация // Общественные науки и современность. 1992. № 2; Он же. Русское национальное движение 60–80-х годов XX века в освещении зарубежной историографии // Отечественная история. 1993. № 2; Он же. Эволюция современного русского национализма // Русский народ: историческая судьба в XX веке. М., 1993; Он же. Русский национализм и власть в эпоху Горбачева // Межнациональные отношения в России и СНГ. Семинар Московского Центра Карнеги. Вып. 1: доклады 1993–1994 гг. / Под ред. П. Гобла и Г. Бордюгова. М., 1994; Он же. Война в Чечне и российская оппозиция // Кентавр. 1995. № 5; Он же. Фашизм в России: концептуальные подходы // Демократия и фашизм / Современный политический лексикон. Вып. 5. М., 1996; Он же. Перспективы русского национализма в свете парламентских выборов // Партийно-политические элиты и электоральные процессы в России / Аналитические обозрения Центра комплексных социальных исследований и маркетинга. Серия: Политология. М., 1996. Вып. 3; Он же. Коммунистическая и националистическая оппозиция в контексте посткоммунистической трансформации России // Россия политическая / Под общ. ред. Л. Шевцовой; Моск. Центр Карнеги. М., 1998; Он же. Национал-радикализм // Политические партии России: история и современность. Учебник / Под ред. А. И. Зевелева, В. В. Шелохаева, Ю. П. Свириденко (отв. редакторы) и др. М., 2000 и др.

Статистические данные взяты из следующих источников: Бурдуков Павел, Орлов Александр. Демография как продолжение политики иными средствами // Расовый смысл русской идеи. Вып. 1. Изд. второе, испр. М., 2000; Водарский Я.Е. Население России за 400 лет (XVI – начало XX в.). М., 1973; Гаман-Голутвина Оксана. После империи // НГ-сценарии. 2007. 27 марта; Горянин Александр. Мифы о России и дух нации. М., 2001; Демографический энциклопедический словарь. М., 1985; Кабузан В. М. Народы России в XVIII веке. М., 1990; Казьмина О. Е., Пучков П. И. Основы этнодемографии. М., 1994; Козлов В. И. О сущности русского вопроса и его основных аспектах // Русский народ: историческая судьба в XX веке. М., 1993; Он же. История трагедии великого народа: Русский вопрос. М., 1996; Уткин А. И. Запад и Россия: история цивилизаций. Учебное пособие. М., 2000 и др.

Милов Л. В. Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса. М., 1998. С. 566.

Там же. С. 568.

Россия – страна с самой низкой в мире среднегодовой температурой. Хотя это сомнительное первенство с нами делит Монголия, в части долговременной успешности две эти страны просто несравнимы. В списке ста самых холодных городов трех самых больших северных стран – США, Канады и России – 85 приходятся на долю России, 10 – Канады и 5 – США. При этом самый холодный канадский город находится на двадцать втором месте, а самый холодный американский – на пятьдесят восьмом. Среди 25 самых холодных городов с численностью населения более полумиллиона 23 находятся в РФ, только два – в Канаде.

Близкая аргументация содержится в непривычно русофильской для западной историографии книге: Poe Marshall T. Russian Moment in World History. Princeton N. J., 2003. См. рецензию на нее Петра Ильинского в журнале «Pro et Contra» (2004. Т. 8. № 3. С. 226–234).

Подробнее об этом см. 2 и 3 главы книги В. Д. Соловья «Кровь и почва русской истории» (М., 2008).

Например, в XVIII в. Нота Ноткин и Иосиф Цейтлин (имел чин надворного советника), оставаясь в иудейской вере, владели большими имениями с сотнями крепостных. (Миллер А. И. Империя Романовых и национализм. М., 2006. С. 102.)

Миронов Б. Социальная история России периода империи (XVIII – начало XX в.). В 2-х т. 3-е изд. Т. 1. 2003. С. 33.

Центральная Азия в составе Российской империи. М., 2008. С. 136–137.

Суворин А. С. В ожидании века XX. Маленькие письма (1889–1903). М., 2005. С. 248.

См.: Козлов В. И. История трагедии великого народа. С. 49, 51; Цимбаев Н. И. Россия и русские: Национальный вопрос в Российской империи // Русский народ: историческая судьба в XX веке. С. 48; Хоскинг Джеффри. Россия: народ и империя (1552–1917). Смоленск, 2000. С. 55 и др.

Миронов Б. Указ. соч. С. XXX.

Сергеев Сергей. Нация и национализм в русской истории и русской мысли. [Неопубл. рукопись.] [М., 2008.]

Соболевский А.И. Образованность Московской Руси. СПб. 1894. С. 7–11.

См. об этом: Лурье С. В. Историческая этнология: Учеб. пособие для вузов. М., 1997. С. 160.

Подробно об этом см. гл. 2 книги В. Д. Соловья «Кровь и почва русской истории».

Солоневич Иван. Народная монархия. М., 1991. С. 184.

Хоскинг Джеффри. Россия: народ и империя (1552–1917). Смоленск, 2000. С. 13.

Зеньковский Сергей. Русское старообрядчество: духовные движения семнадцатого века. Репринтное воспроизведение. М., 1995. С. 39.

Там же. С. 34.

Там же. С. 37.

Там же. С. 302.

Зеньковский Сергей. Указ. соч. С. 302.

См.: Макарова Е. А. Национальная мысль и национальное сознание в Англии // Национальная идея в Западной Европе в Новое время. Очерки истории / Отв. ред. В. С. Бондарчук. М., 2005. С. 22–24, 27–28.

Исаев И. А. Власть и закон в контексте иррационального. М., 2006. С. 299

Зеньковский Сергей. Указ. соч. С. 461.

Там же. С. 461.

Там же. С. 438.

Там же. С. 438.

Ливен Д. Российская империя и ее враги с XVI века до наших дней. М., 2007. С. 403.

Зеньковский Сергей. Указ. соч. С. 254–255.

Славянофильство и западничество: консервативная и либеральная утопия в работах Анджея Валицкого. Реферативный сборник / Сост. К. В. Душенко. Вып. 1. М., 1991. С. 14–15.

Зеньковский Сергей. Указ. соч. С. 487.

Хоскинг Джеффри. Россия: народ и империя (1552–1917). Смоленск, 2000. С. 86. Зеньковский дает меньшие, но сопоставимые цифры (Зеньковский Сергей. Указ. соч. С. 476–477).

Цит. по: Хоскинг Джеффри. Указ. соч. С. 249.

Хоскинг Джеффри. Указ. соч. С. 84.

Славянофильство и западничество. Вып. 1. С. 13–14.

См. Неусыхин А. Эмпирическая социология Макса Вебера // Вебер М. Избранное. Образ общества. М., 1994. С. 637–638.

Зеньковский Сергей. Указ. соч. С. 487.

Зеньковский Сергей. Указ. соч. С. 487.

Макарова Е. А. Указ. соч. С. 35.

Подробнее о гипотезе этнических архетипов и, в частности, о русском архетипе власти см. гл. 2 книги В. Д. Соловья «Кровь и почва русской истории» (М., 2008).

О понятии и структуре националистического дискурса см.: Малахов В. С. Национализм как политическая идеология. Учебное пособие. М., 2005. С. 122–124.

Мысль известного французского историка-марксиста А. Собуля цит. по: Бовыкин Д. Ю. Идея нации во Франции в эпоху от Революции до Второй империи // Национальная идея в Западной Европе в Новое время. Очерки истории / Отв. ред. В. С. Бондарчук. М., 2005. С. 170.

Славянофильство и западничество: консервативная и либеральная утопия в работах Анджея Валицкого. Реферативный сборник / Сост. К. В. Душенко. В 2-х вып. Вып. 1. М., 1991. С. 167–168 (примечание 3).

Славянофильство и западничество. Вып. 1. С. 25.

Сергеев С. М. Русский национализм и империализм начала XX века // Нация и империя в русской мысли начала XX века. М., 2003. С. 12.

Славянофильство и западничество. Вып. 1. С. 41.

Славянофильство и западничество. Вып. 1. С. 104.

Славянофильство и западничество. Вып. 2. М., 1992. С. 179.

Там же. Вып. 1. С. 34.

Там же. С. 35–37.

Сергеев С. М. Идеология творческого традиционализма в русской общественной мысли 80–90-х годов. XIX в. Автореферат диссертации на соискание ученой степени кандидата исторических наук. М., 2002. С. 12.

Славянофильство и западничество. Вып. 2. С. 57, 60.

Хоскинг Джеффри. Россия: народ и империя (1552–1917). Смоленск, 2000. С. 287.

Славянофильство и западничество. Вып. 2. С. 54.

Там же. С. 55.

Сергеев С. М. Указ. соч. С. 12.

Славянофильство и западничество. Вып. 1. С. 133.

Славянофильство и западничество. Вып. 1.

Там же. Вып. 2. С. 191.

Там же.

См. на сей счет отличную статью: Сергеев С. М. Дворянство как идеолог и могильщик русского нациостроительства // Вопросы национализма. 2010. № 1.

Цит. по: Славянофильство и западничество. Вып. 2. С. 35–36.

Степун Ф. А. Бывшее и несбывшееся. СПб., 1995. С. 19.

Славянофильство и западничество. Вып. 2. С. 185–186.

Малахов В. С. Указ. соч. С. 35.

Славянофильство и западничество. Вып. 1. С. 103.

Цит. по: Хоскинг Джеффри. Указ. соч. С. 191.

О национализме декабристов см.: Сергеев С. М. Восстановление свободы. Демократический национализм декабристов // Вопросы национализма. 2010. № 2.

Славянофильство и западничество. Вып. 2. С. 79–80.

Герцен А. И. Былое и думы. М., 1982. Т. 2. С. 119.

Лакер Уолтер. Черная сотня. Происхождение русского фашизма. М., 1994. С. 35.

Самарин Ю. Ф. Статьи. Воспоминания. Письма. М., 1997. С. 232.

Славянофильство и западничество. Вып. 1. С. 67.

Цит. по: Славянофильство и западничество. Вып. 1. С. 34–35.

Славянофильство и западничество. Вып. 2. С. 86.

Там же. Вып. 1. С. 41.

Макарова Е. А. Национальная мысль и национальное сознание в Англии // Национальная идея в Западной Европе в Новое время. С. 70.

Там же. С. 70.

Там же. С. 75.

Макарова Е. А. Указ. соч. С. 121.

Там же. С. 121–122.

Там же. С. 122.

Там же. С. 28.

Пименова Л. А. Идея нации во Франции Старого порядка // Национальная идея в Западной Европе в Новое время. С. 157, 163.

Хоскинг Джеффри. Указ. соч. С. 161–162.

Хоскинг Джеффри. Указ. соч. С. 161.

Пайпс Ричард. Струве: левый либерал. 1870–1905. М., 2001. С. 31.

Славянофильство и западничество: консервативная и либеральная утопия в работах Анджея Валицкого. Реферативный сборник / Сост. К. В. Душенко. В 2-х вып. Вып. 1. М., 1991. С. 61.

Оценка Г. Роггера цит. по: Хоскинг Джеффри. Россия: народ и империя (1552–1917). Смоленск, 2000. С. 385.

Воспоминания Е. А. Штакеншнейдер цит. по: Лакер Уолтер. Указ. соч. С. 42.

Цит. по: Хоскинг Джеффри. Указ. соч. С. 388.

Цит. по: Хоскинг Джеффри. Указ. соч. С. 388.

Струве П. Б. Избранные сочинения. М., 1999. С. 29.

Цит. по: Сергеев С. М. Русский национализм и империализм начала XX века // Нация и империя в русской мысли начала XX века. М., 2003. С. 14.

Меньшиков М. О. Выше свободы. М., 1998. С. 89.

Цит. по: Сергеев С. М. Указ. соч. С. 15.

Сергеев С. М. Указ. соч. С. 15.

Там же.

Юрчик Е. Э. Представление о нации и национальное сознание в Испании. XVI – начало XIX в. // Национальная идея в Западной Европе в Новое время. Очерки истории / Отв. ред. В. С. Бондарчук. М., 2005. С. 238.

Сергеев С. М. Указ. соч. С. 16.

Степанов С. Черная сотня. 2-е изд., доп. и перераб. М., 2005. С. 32–33.

Там же. С. 502.

Сергеев С. М. Русский национализм и империализм начала XX века // Нация и империя в русской мысли начала XX века. М., 2003. С. 13.

Выдержка из устава Союза Михаила Архангела цит. по: Степанов С. Указ. соч. С. 32.

Постановления второго Всероссийского съезда русских людей. [6–12 апреля 1906 г.] // Правые партии. 1905–1917. Документы и материалы. В 2-х т. Т. I. 1905–1910 гг. М., 1998. С. 150.

Платформа Союза русского народа по выборам в I Государственную Думу [до 27 апреля 1906 г.] // Правые партии. Т. I. С. 162.

Там же. С. 138.

См., например: Кирьянов Ю. И. Правые партии в России. 1911–1917. М., 2001. С. 304–305.

Выдержка из программного документа Союза русского народа цит. по: Степанов С. Указ. соч. С. 31.

Степанов С. Указ. соч. С. 29.

Миронов Б. Социальная история России периода империи (XVIII – начало XX в.). В 2-х т. 3-е изд. Т. 1. М., 2003. С. 33.

Цит. по: Степанов С. Указ. соч. С. 6.

Ленин В. И. О черносотенстве // Полн. собр. соч. Т. 24. С. 18.

Степанов С. Указ. соч. С. 139.

Об отношении правых к Думе см.: Кирьянов Ю. И. Указ. соч. С. 301–304.

Устав и основоположения Союза русского народа. М., 1906. С. 8. Цит. по: Степанов С. Указ. соч. С. 27.

Кирьянов Ю. И. Указ. соч. С. 62.

Степанов С. Указ. соч. С. 504.

Кирьянов Ю. И. Указ. соч. С. 417.

Цит. по: Кирьянов Ю. И. Указ. соч. С. 391.

Цит. по: Кирьянов Ю. И. Указ. соч. С. 402.

Там же. С. 411.

Степанов С. Указ. соч. С. 220–221.

Там же. С. 201.

См.: Кирьянов Ю. И. Указ. соч. С. 354–359.

Платформа Союза русского народа по выборам в I Государственную Думу [до 27 апреля 1906 г.] // Правые партии. Т. I. С. 162.

Лакер Уолтер. Указ. соч. С. 60.

Последние просмотры
Каталог новостей Copyright © RIN 2002-
 Обратная связь